bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

И я по-своему сплю, без сна и отдыха, веду растительную жизнь, заполненную предположениями, и под моими веками, не знающими покоя, витает, словно спокойная пена грязного моря, далекий отблеск немых уличных фонарей.

Сплю и бодрствую.

По другую сторону от меня, позади моей кровати, тишина дома соприкасается с бесконечностью. Я слышу, как падает время, капля за каплей, но не слышу, как падают капли. Мое физическое сердце физически подавляет сведенную к небытию память обо всем том, что было или чем был я. Я чувствую на подушке конкретное местоположение головы, которая продавливает на ней выемку. Ткань наволочки соприкасается с моей кожей так, как люди соприкасаются друг с другом в сумерках. Ухо, на котором я лежу, математически отпечатывается в мозгу. Я моргаю от усталости, и мои ресницы производят очень тихий, неслышный звук на чувствительной белизне высокой подушки. Дышу, вздыхая, и мое дыхание совершается – оно не мое. Я страдаю, не чувствуя и не думая. Домашние часы, занимающие конкретное место там, в глубине вещей, сухо отбивают ничего не значащие полчаса. Столько всего, все так глубоко, все так черно и так холодно!

Я прохожу сквозь времена, прохожу сквозь молчание, бесформенные миры проходят сквозь меня.

Вдруг, словно дитя Тайны, запел петух, не зная, что еще ночь. Я могу уснуть, потому что во мне уже утро. И я чувствую, как улыбается мой рот, слегка надавливая на мягкие складки наволочки, прикасающейся к моему лицу. Я могу отдаться жизни, могу уснуть, могу не замечать себя… И, сквозь новый сон, который затмевает мой разум, то ли я вспоминаю о пропевшем петухе, то ли он на самом деле поет во второй раз.


32.


Симфония беспокойной ночи

Все спало, как если бы вселенная была ошибкой; и ветер, неуверенно колеблясь, был бесформенным флагом, развернутым над несуществующей казармой.

Ничто не разрывалось в холодном и колком воздухе, и оконные рамы сотрясали стекла так, что чувствовался их предел. В глубине всего тихая ночь была усыпальницей Бога (душа страдала от печали Бога).

И вдруг – новый вселенский порядок воцарялся в городе, – ветер свистел в промежутках между своими порывами, и чувствовалось множество движений в вышине. Затем ночь закрывалась, словно дверной глазок, и от глубокого покоя хотелось быть выспавшимся.


33.

В первые дни внезапно пришедшей осени, когда наступление вечера принимает облик чего-то преждевременного и кажется, что на то, что мы делаем днем, уходит много времени, я наслаждаюсь, даже во время повседневной работы, этим предвкушением не-работы, которое приносит с собой тень, из-за того что она – ночь, а ночь – это сон, домашний уют, освобождение. Когда зажигается свет в просторной конторе, и она перестает быть темной, и мы, не переставая работать днем, собираемся задержаться, я испытываю нелепый комфорт как воспоминание о ком-то другом, и мне спокойно оттого, что я пишу, как когда я читаю до тех пор, пока не почувствую, что пора идти спать.

Все мы – рабы внешних обстоятельств: солнечный день открывает перед нами просторные поля посреди скромного кафе в переулке; тень в поле заталкивает нас внутрь самих себя, и мы еле-еле укрываемся в доме без дверей, коим являемся мы сами; наступление ночи, даже среди дневных забот, расширяет, словно медленно раскрывающийся веер, сокровенное осознание необходимости отдохнуть.

Но при этом работа не стопорится, а оживляется. Мы уже не работаем; нам приносят отдых дела, к которым мы прикованы. И вдруг на широком разлинованном листе моей судьбы бухгалтера – старый дом пожилых тетушек, закрытый от мира, угощает чаем в сонные десять часов, и керосиновая лампа моего утраченного детства, освещающая только укрытый льном стол, затемняет своим светом облик Морейры, освещенного черным электричеством бесконечно далеко от меня. Приносят чай – его приносит служанка, которая еще старше тетушек, вместе с остатками сна и с терпеливым дурным настроением, свойственным ласковости давнего подчинения, – и я безошибочно вношу запись или сумму сквозь все свое мертвое прошлое. Я заново поглощаю себя, теряю себя, забываю себя в далеких ночах, не запятнанных обязательствами и миром, девственно чистых перед лицом тайны и будущего.

И так нежно ощущение, отдаляющее меня от дебета и кредита, что, если мне случайно задают вопрос, я отвечаю мягко, как если бы мое существо было полым, как если бы я был всего лишь пишущей машинкой, которую я ношу с собой, как открытое переносное устройство меня самого. Меня не обескураживает прерывание моих грез: они так нежны, что я продолжаю видеть их, говоря, ведя записи, отвечая и даже беседуя. И при всем том остывший чай заканчивается и контора скоро закроется… Я поднимаю от книги, медленно закрывая ее, глаза, уставшие от плача, которого не было, и, обуреваемый смешанными ощущениями, страдаю оттого, что, когда закроется контора, закроется и моя мечта; что в движении руки, которым я закрываю книгу, закрывается непоправимое прошлое; что в постель жизни я отправлюсь один, без сна и без покоя, во власти прилива и отлива моего перемешанного сознания, словно между двумя приливами черной ночи, на исходе судеб, исполненных ностальгии и безысходности.


34.

Иногда я думаю, что никогда не выберусь с улицы Золотильщиков. И когда эти слова написаны, они кажутся мне вечностью.

Не удовольствие, не слава, не власть: свобода, исключительно свобода.

Перейти от призраков веры к привидениям разума означает просто перебраться из одной тюремной камеры в другую. Если искусство освобождает нас от отсутствующих и устаревших идолов, оно освобождает и от щедрых идей и от социальных забот – которые тоже являются идолами.

Найти личность в ее утрате – сама вера укрепляет этот смысл судьбы.


35.

…и глубокое и отвратительное презрение ко всем тем, кто трудится ради человечества, ко всем тем, кто сражается за родину и отдает свою жизнь, чтобы цивилизация продолжалась…

…презрение, исполненное тоски, к тем, кому неведомо, что единственная реальность для каждого – это его собственная душа, а остальное – внешний мир и прочие люди – есть неэстетический кошмар как результат случившегося в мечтах несварения духа.

Моя неприязнь к усилию доходит до почти что жестикулирующего ужаса перед всеми формами резкого усилия. И война, производительный и энергичный труд, помощь другим… Все это кажется мне лишь производным от бесстыдства ‹…›

И перед высшей реальностью моей души все то, что полезно и внешне, кажется мне легкомысленным и заурядным перед верховным и чистым величием моих самых живых и частых грез. Для меня они более реальны.


36.

Не скромные стены моей обыденной комнаты, не старые письменные столы чужой конторы, не бедность прилегающих к привычной Байше улиц, по которым я ходил столько раз, что мне кажется, будто они узурпировали неизменность непоправимости, вызывают в моем духе часто им испытываемую тошноту от оскорбительной обыденности жизни. Ее вызывают люди, которые обычно меня окружают, души, которые, ничего обо мне не зная, каждый день узнают меня за едой и разговорами и помещают в горле моего духа ком физического отвращения. И однообразная гнусность их жизни, параллельная внешней стороне моей жизни, представляет собой их сокровенное осознание похожести на меня, которое облекает меня в робу каторжника, помещает меня в тюремную камеру, делает меня недостоверным и нищим.

Бывают мгновения, в которые каждая деталь обыденности интересует меня в самом своем существовании, и я испытываю ко всему привязанность, обусловленную умением ясно все прочитывать. Тогда я вижу – как, по словам Виейры, описывал Соуза[6] – обыденное в особом свете и становлюсь поэтом с тем душевным складом, благодаря которому критика греков положила начало интеллектуальной эпохе поэзии. Но бывают и мгновения – и сейчас меня угнетает одно из таких мгновений, – в которые я чувствую больше себя самого, чем внешние вещи, и все для меня превращается в дождливую ночь и грязь, и я теряюсь на одиноком полустанке у развилки, в перерыве между двумя поездами третьего класса.

Да, моя сокровенная добродетель, заключающаяся в том, чтобы часто быть объективным и тем самым уходить от размышлений о себе, страдает, как и всякая добродетель и даже всякий порок, от меньшей утвердительности. Тогда я спрашиваю себя самого, как же я выживаю, как осмеливаюсь иметь трусость, чтобы находиться здесь, среди этих людей, будучи очевидно равным им и будучи по-настоящему уверен в иллюзии гнусности их всех? В свете далекого фонаря передо мной предстают все решения, которым воображение поддается, словно женщина, – самоубийство, бегство, отречение, великие жесты аристократии индивидуальности, плащ и шпага существований, лишенных сценария.

Но идеальная Джульетта из лучшей реальности закрыла над вымышленным Ромео моей крови высокое окно литературного свидания. Она подчиняется своему отцу; он – своему. Продолжается ссора Монтекки и Капулетти; опускается занавес над тем, чего не произошло; и я возвращаюсь домой – в ту комнату, где находится отвратительная хозяйка дома, которой там нет, ее сыновья, которых я вижу редко, люди из конторы, которых я увижу только завтра – с воротом пиджака служащего по торговой части, поднятым над шеей поэта, я бессознательно обхожу лужи, оставшиеся от холодного дождя, в сапогах, купленных в том же магазине, и испытываю некоторое смешанное беспокойство оттого, что опять забыл зонт и достоинство души.


37.


Болезненный интервал

Нечто, брошенное в угол, тряпка, упавшая на улицу: так мое презренное существо притворяется перед жизнью.


38.

Завидую всем людям, что они – не я. Поскольку из всего невозможного это всегда мне казалось самым главным, именно оно в наибольшей степени составляло мою повседневную тоску, мое отчаяние во все часы грусти.

Матовый луч зловещего солнца выжег из моих глаз физическое ощущение зрения. Желтизна жары замерла в темной зелени деревьев. Оцепенение ‹…›


39.

Вдруг, как если бы судьба-хирург, прооперировав мою застарелую слепоту, добилась мгновенных результатов, я поднимаю голову от моей безымянной жизни для ясного понимания того, как я существую. И вижу, что все, что я сделал, все, о чем думал, все, чем был, есть разновидность обмана и безумия. Я изумляюсь тому, что прежде умудрялся этого не видеть. Удивляюсь, каким я был, и вижу, что я на самом деле не такой.

Я смотрю, словно на простор, который озаряет прорывающееся сквозь тучи солнце, на свою прошлую жизнь; и отмечаю с метафизическим ошеломлением, что все мои самые уверенные жесты, самые ясные мысли и самые логичные намерения, в конечном счете, были лишь прирожденным опьянением, естественным безумием, великим незнанием. Я даже не играл себя. Меня играли. Я был не актером, а его жестами.

Все, что я сделал, о чем думал, чем был, есть сумма подчинений либо ложному сущему, которое я считал своим, потому что я действовал вовне, находясь в нем, либо бремени обстоятельств, которые я принял за воздух, коим я дышал. В это мгновение прозрения я внезапно становлюсь одиночкой, который обнаруживает, что является изгнанником там, где всегда считал себя гражданином. В самом сокровенном, о чем я думал, я не был собой.

Тогда меня охватывает саркастический ужас жизни, уныние, которое выходит за границы моей сознающей индивидуальности. Я знаю, что ошибался и заблуждался, что никогда не жил и существовал лишь потому, что заполнял время сознанием и размышлением. И мое ощущение себя подобно ощущению того, кто просыпается после сна, наполненного реальными грезами, или того, кто благодаря землетрясению освободился от полутемной тюрьмы, к которой он привык.

Меня тяготит, действительно тяготит, словно приговор, который предстоит узнать, это неожиданное понимание моей настоящей индивидуальности, той, что всегда сонно путешествовала между тем, что чувствует, и тем, что видит.

Описать то, что чувствуешь, когда чувствуешь, что действительно существуешь и что душа – это реальная величина, настолько трудно, что я не знаю, какими человеческими словами это можно определить. Не знаю, охвачен ли я лихорадкой, как ощущаю, избавился ли я от лихорадки того, кто просыпает жизнь. Да, повторяю, я подобен путешественнику, который вдруг оказывается в чужом городе, но не знает, как он туда попал; и мне вспоминаются случаи тех, кто утратил память и надолго стал другим человеком. Я был другим человеком в течение долгого времени – с молодости и обретения сознания, – и сейчас я прихожу в себя на середине моста, согнувшись над рекой и зная, что существую более прочно, чем до того, как попал сюда. Но город мне не знаком, улицы внове, а недуг не излечен. Согнувшись над мостом, я жду, что истина пройдет и я снова стану ничтожным и мнимым, разумным и естественным.

Это было мгновение, и оно уже прошло. Я уже вижу окружающую меня мебель, рисунки на старых обоях, солнце сквозь пыльные окна. На мгновение я узрел истину. В полном сознании я на мгновение стал тем, чем являются великие люди по отношению к жизни. Я вспоминаю их действия и слова и не знаю, не подвергал ли с успехом и их соблазну Демон Реальности. Не знать о себе значит жить. Плохо знать себя значит думать. Познать себя вдруг, как в это знаменательное мгновение, значит неожиданно обрести понимание сокровенной монады, волшебного слова души. Но этот неожиданный свет сжигает все, поглощает все. Оставляет нас нагими перед самими собой.

Это было лишь мгновение, и я себя увидел. Теперь я даже не могу сказать, чем я был. И, наконец, я хочу спать, потому что, сам не знаю почему, полагаю, что смысл – это сон.


40.

Порой я чувствую, не знаю почему, что меня коснулось предуведомление смерти… То ли неясное недомогание, которое не материализуется в боль и потому, как правило, одухотворяется в некоей цели, то ли усталость, желающая такого глубокого сна, что ей недостаточно просто выспаться, – очевидно, что я себя чувствую так, словно, измученный болезнью, я наконец протянул без резких движений или сожаления слабые руки на измятом одеяле.

Тогда я размышляю над тем, что именно мы называем смертью. Я не имею в виду тайну смерти, которую не постигаю, а физическое ощущение прекращения жить. Человечество боится смерти, но неотчетливо; нормальный человек, подвергаясь испытанию, успешно борется, нормальный человек, больной или старый, редко когда смотрит с ужасом в пропасть того небытия, которое он этой пропасти приписывает. Все это – нехватка воображения. Нет ничего более ошибочного, чем полагать, будто смерть подобна сну. Почему смерть должна быть сном, если она на сон не похожа? Главное во сне – это пробуждение от него, а от смерти, как предполагается, не пробуждаются. И если смерть похожа на сон, мы должны иметь представление о том, как от нее пробуждаются. Однако не это представляет себе нормальный человек: он представляет себе смерть как сон, от которого не просыпаются, но это ничего не значит. Смерть, как я сказал, не похожа на сон, поскольку во сне человек жив и спит; я не знаю, как можно уподоблять смерть чему бы то ни было, ведь невозможно получить опыт смерти или чего-то, с чем его можно сравнить.

Мне, когда я вижу мертвеца, смерть кажется уходом. Труп производит на меня впечатление оставленного костюма. Кто-то ушел, и ему не понадобился тот единственный костюм, который он надевал.


41.

Тишина, исходящая из шума дождя, распространяется, как крещендо серого однообразия, по узкой улице, на которую я гляжу. Я сплю наяву, стоя у окна, на которое опираюсь, как если бы оно было всем. Я пытаюсь понять, какие ощущения я испытываю перед этим расхлестанным падением хмуро поблескивающей воды, которая выделяется на фоне грязных фасадов и еще сильнее на фоне открытых окон. И не знаю, что чувствую, не знаю, что хочу чувствовать, не знаю, что думаю и кто я есть.

В моих глазах, лишенных ощущений, вся запоздалая горечь моей жизни снимает с себя костюм естественного веселья, которым пользуется в длительных случайных каждодневных обстоятельствах. Удостоверяюсь в том, что, хотя я столько раз бываю веселым и довольным, я всегда грустен. И то, что во мне это удостоверяет, находится позади меня и как будто склоняется надо мной, опирающимся на окно, и из-за моих плеч или даже из-за моей головы смотрит более сокровенным взглядом, чем мой, на медленный, уже слегка вьющийся дождь, движение которого придает изящества пасмурному и угрюмому воздуху.

Бросить все обязательства, даже те, которых от нас не требуют, отвергнуть все домашние очаги, даже те, что никогда не были нашими, жить неясностью и следами, среди величественного пурпура безумия и поддельных кружев воображаемого величия… Быть чем-то, что не чувствует ни тяжести дождя снаружи, ни горечи сокровенной пустоты… Блуждать без души и без мысли – ощущение, лишенное самого себя – по дороге, огибающей горы и бегущей по долинам, над которыми нависают крутые склоны, и чувствовать себя далеким, погруженным и неизбежным… Потеряться среди пейзажей, похожих на картины. Стать ярким и далеким Ничем…

Легкое дуновение ветра, которого я, стоя за окном, не чувствую, рвет воздушными перепадами прямолинейное падение дождя. Какая-то часть неба, которой я не вижу, проясняется. Я замечаю это потому, что за наполовину чистыми стеклами в окне напротив я уже смутно вижу на стене там, внутри, календарь, которого до сих пор не видел.

Забываю. Не вижу, не думаю.

Дождь прекращается, и на мгновение от него остается россыпь мельчайших алмазов, как если бы в вышине большая скатерть лазурно стряхнула с себя эти крохи. Чувствуется, что часть неба уже открылась. В окне напротив отчетливее виден календарь. У него лицо женщины, а остальное просто, потому что я его узнаю, а зубная паста – самая известная из всех.

Но о чем я думал до того, как засмотрелся? Не знаю. О силе воли? Об усилии? О жизни? Свет властно врывается, и чувствуется, что небо уже почти совсем голубое. Но покоя нет – ах, и не будет никогда! – в глубине моего сердца, как в старом колодце в глубине проданного сада, этом воспоминании детства, запертом в пыльном подвале чужого дома. Нет покоя – о горе мне! – и нет даже желания его иметь…


42.

Я понимаю лишь как своего рода недостаток чистоплотности то бездеятельное постоянство моей всегда одинаковой жизни, в которой я покоюсь и которая осела, словно пыль или грязь, на поверхности вечной неизменности.

Так же, как мы моем тело, нам следовало бы мыть судьбу, менять жизнь, как мы меняем белье – не для того, чтобы сохранить жизнь, как когда мы едим и спим, а из-за того постороннего уважения к нам самим, которое мы, собственно, и называем чистоплотностью.

Есть много людей, для которых нечистоплотность – это не веление воли, а лишь пожимание плечами ума. И для многих блеклость и однообразие жизни – это не форма любви к ней или естественное приспособление к нелюбви к ней, а затухание собственного разума, автоматическая ирония познания.

Есть мерзавцы, которым отвратительна их собственная мерзость, но которые не уходят от нее из-за той же обостренности чувства, из-за которой напуганный человек не уходит от опасности. Есть мерзавцы судьбы, как я, которые не уходят от повседневной обыденности из-за той самой привлекательности собственного бессилия. Они – птицы, зачарованные отсутствием змеи; мухи, которые садятся на стволы деревьев и ничего не видят, пока не попадут в поле досягаемости липкого языка хамелеона.

Так я медленно выгуливаю мою сознательную бессознательность по моему стволу дерева обыкновенности. Так я выгуливаю мою судьбу, которая идет вперед, потому что не иду я; мое время, которое течет, потому что не теку я. От монотонности меня спасают лишь эти краткие заметки о ней, которые я записываю. Я довольствуюсь тем, что в моей камере по эту сторону решеток есть стекла, и вывожу на них, на пыли необходимого, мое имя большими буквами, как ежедневную подпись в моей переписке со смертью.

Со смертью? Нет, даже не со смертью. Тот, кто живет так, как я, не умирает: он подходит к концу, затухает, увядает. Место, где он был, остается и без него, улица, по которой он ходил, остается, хотя его на ней не видно, в доме, где он жил, теперь обитает не-он. Вот и все, и мы называем это небытием; но и эту трагедию отрицания мы не можем представить под аплодисменты, поскольку мы не знаем наверняка, небытие ли это – мы, ростки истины и жизни, пыль, скапливающаяся внутри и снаружи оконных стекол, внуки Судьбы и пасынки Бога, который женился на Вечной Ночи, когда она стала вдовой породившего нас Хаоса.

Уйти с улицы Золотильщиков ради недосягаемого… Поднять голову от пюпитра к Неизвестному. Но оно переплетено с Разумом – Великой Книгой, рассказывающей о том, что мы были.


43.

Бывает усталость абстрактного ума, самая ужасная из усталостей. Она не тяготит, как усталость телесная, не тревожит, как усталость эмоционального познания. Это тяжесть осознания мира, невозможность дышать душой.

Тогда все мысли, как если бы они были облаками и на них подул ветер, все мысли, в которых мы чувствовали жизнь, все устремления и намерения, на которых мы основывали надежду на ее продолжение, разрываются, раскрываются, удаляются, обратившись в пепел тумана, в лохмотья того, чего не было и не могло быть. И за поражением возникает в своей чистой форме черное и непреклонное одиночество пустынного звездного неба.

Тайна жизни причиняет нам боль и по-разному пугает. Иногда нас посещает своего рода бесформенный призрак, и душа дрожит, охваченная худшим из страхов – страхом перед уродливым воплощением небытия. Иногда она находится позади нас и видна лишь тогда, когда мы не оборачиваемся, чтобы увидеть, и вся истина тайны заключена в глубочайшем ужасе оттого, что мы ее не знаем.

Но тот ужас, который сегодня меня уничтожает, менее благороден и более жгуч. Это стремление не хотеть мыслить, желание никогда не быть никем, сознательное отчаяние всех клеток души и тела. Это внезапное ощущение, будто тебя заперли в бесконечной камере. Как можно думать о побеге, если сама камера – это и есть все?

И тогда меня посещает всеохватывающее, нелепое желание сродни сатанизму, предшествовавшему Сатане: чтобы однажды – в день, не связанный со временем и не обладающий сущностью – был найден способ бежать от Бога и чтобы самое глубокое, что есть в нас, перестало, не знаю как, быть частью бытия или небытия.


44.

Есть сон добровольного внимания, который я не умею объяснить и который часто на меня набрасывается, если о таком расплывчатом явлении можно говорить, что оно на кого-то набрасывается. Я иду по улице, как человек, который сидит, и мое внимание, открытое всему, все еще охвачено инерцией полного телесного отдыха. Я не смог бы осознанно уклониться от прохожего, идущего мне навстречу. Я бы не смог ответить словами или даже мыслями внутри себя на вопрос случайного встречного, который оказался бы на моем случайном пути. Я бы не смог испытывать желание, надежду, что-либо, что представляло бы собой движение не то чтобы воли моего полного существа, но даже, если можно так сказать, частичной и собственной воли каждого элемента, на который меня можно разложить. Я не смог бы думать, чувствовать, хотеть. И я шагаю, следую, слоняюсь. Ничто в моих движениях (я замечаю по тому, чего не замечают другие) не делает зримым состояние безволия, в котором я пребываю. И это состояние отсутствия души, которое было бы удобным, поскольку оно очевидно, для человека лежачего или откинувшегося в кресле, особенно неудобно и даже болезненно для человека, идущего по улице.

Это ощущение опьянения от безделья, пьянства без веселья ни в нем самом, ни в том, что оно вызывает. Это недуг, выздороветь от которого я и не мечтаю. Это бодрая смерть ‹…›


45.

Вести жизнь бесстрастную, но культурную, отдаваясь веянию идей, читая, мечтая и намереваясь писать, жизнь достаточно медленную для того, чтобы быть всегда на грани тоски, достаточно продуманную, чтобы никогда в тоску не погружаться. Жить этой жизнью вдали от переживаний и от размышлений, лишь в размышлении над переживаниями и в переживаниях от размышлений. Блаженно замирать под солнцем, как темное озеро, окруженное цветами. Сохранять в тени то благородство индивидуальности, которое заключается в том, чтобы в отношениях с жизнью ни на чем не настаивать. В кружении миров уподобляться цветочной пыльце, которую неизвестный ветер вздымает в вечернем воздухе и неуклюжесть наступающей ночи опускает в случайном месте, где она незаметна среди более крупных вещей. Быть этим, обладая твердым знанием, ни веселым, ни грустным, и благодарить солнце за его свет и звезды за их далекость. Не быть ничем бóльшим, не иметь большего, не хотеть большего… Музыка голодающего, песнь слепого, мощи неведомого путника, бесцельные шаги по пустыне ненавьюченного верблюда…

На страницу:
3 из 4