Полная версия
На юге чудес
Умывшись в тени у реки, чувствуя стыд, мешающий ему вернуться в станицу, он решил подняться на невысокую коренастую гору с плоской вершиной, на краю которой возвышалась острая, как игла, скала. Это был ненужный, зряшный поступок, но Петру Толмачеву, к которому вновь возвращалось желание после разрядки, а дыхание становилось все жарче и жарче, нужно было чем-то занять себя. И этим поступком, рожденным воспаленным вожделением, он решил свою судьбу.
Эта коренастая одинокая гора возвышалась к северо-западу от станицы, стоя отдельной вершиной в стороне от горной цепи, и была безымянна, словно хранила в себе бессловесную молодость мира, и ждала, когда её назовут Крест Петра. Посматривая на нее, Петр Толмачев частенько подумывал, что неплохо бы подняться на вершину, и, обозрев окрестности, составить карту района, но в суете сиюминутных дел и забот всё откладывал эту затею на потом.
В свете луны, по пологим, усыпанными камнями и перевитыми зарослями арчовника склонам, он пошел вверх, поднимаясь в холодный разреженный мир высокогорья. Оглядываясь вниз, он видел крохотные огоньки станицы, напоминавшие о вспыхнувших глазах женщины, и, борясь с зудящим желанием, ускорял шаги.
Восход застал Петра Толмачева на подходе к вершине. У него от усталости тряслись ноги, от бессонницы болели глаза и голова, от подъема в неудобной позе ныла спина, и его тошнило от аромата высокогорных цветов, прекрасных на вид, но воняющих дохлой кошкой. Ему было очень плохо, но только его бычье упрямство, идущее с той поры, когда он отвергал зловонное молоко матери, заставляло его волочить ватные ноги. Наконец, когда все склоны ушли вниз, он увидел тот пейзаж, который на всю жизнь врежется в память его приемному сыну, Александру Толмачеву, когда Петр Толмачев приведет собирающегося покинуть дом юношу на вершину, чтобы посвятить в тайны Ноева Ковчега. Став уже царем, сидя в грязи окопов перед штурмом Константинополя, царь Александр Толмачев перенесется памятью в тот день, когда его отчим в наброшенном на плечи чапане и сбившейся набок казачьей фуражке бродил по камням вершины и бережно переворачивал потемневшие доски с летописью грядущего. А Александр, как завороженный, смотрел на тонущий в сгущающейся синеве огромный мир Азии, на виднеющийся внизу городок Софийск, и не слушал рассказа отца о том, как ранним утром, сдерживая рвоту от пропитавшего его зловония цветов, Петр Толмачев увидел на плоском поле вершины огромные доски и балки – темные и рассыпающиеся от малейшего прикосновения. Тогда Петр Толмачев решил, что это руины древней крепости, вроде мертвого города эллинов в горах, но гнутые гигантские доски с окаменевшими улитками и следами обрастания на бортах убедили его, что это останки корабля. Так он нашел Ноев Ковчег. Дрожа от утреннего тумана, Петр Толмачев бродил по вершине без особого удивления, потому что он никогда не сомневался в достоверности библейских повествований о потопе, о Ное и его сыновьях, и рассматривал вырезанные высоким худым Ноем на внутренней стороне Ковчега цепи рисунков, повествующих о долгом плавании, в котором завязались узлом прошлое и будущее человечества. Он обрадовался, как ребенок, увидев огромных, раздутых, как кожаные мешки, драконов, нарисованных высоко в небе над Ковчегом, и продолжил читать рассыпанные страницы книги в рисунках, переходя от древнего патриарха-кузнеца, потрясающего изобретенным им мечом перед ближними, к мраку Ковчега, в тесноте и сырости которого у людей случались приступы клаустрофобии, а потом к походу монголов-христиан на Иерусалим и к предательству крестоносцев. Забыв о времени, Петр Толмачев бродил между хаотично рассыпанными досками Ковчега и вдохновенно разглядывал рисунки о приходе варягов и о крушении Рима. Пестрая мозаика рассыпанных досок повествовала ему то о массовых жертвоприношениях ацтеков, то о гибели самозванца в Москве, изобретении хлороформа и олимпиаде в Берлине. Рисунки сопровождали выцарапанные ножом надписи неведомыми буквами, изобретенными Ноем в безысходной тоске плавания. Петр Толмачев внимательно рассмотрел Вавилонскую башню, но ничего не понял ни про трехтрубный крейсер, поднимающийся по Неве к Зимнему дворцу, ни про англосаксов в космосе, где уже были советские русские. Он обрадовался, как ребенок, увидев своего деда, Петра Толмачева, гнавшего Наполеона из России, как свинью из огорода, и казаков с калмыками, идущих по льду Ботнического залива грабить Стокгольм. Среди бесконечной череды рисунков часто встречались наброски неясной фигуры, линии рисунка не схватывали её облика – это была Смерть, молча вошедшая в Ковчег и проведшая всё плавание рядом с Ноем. Но Петр Толмачев не смотрел на неё, а захлебываясь дыханием от радости держал в руках доску, где был изображен он сам, стоящий среди обломков Ковчега. Ни мертвый город, ни землетрясение, ни женская плоть не потрясали Петра Толмачева так, как сейчас ошеломила его реальность того, что он тоже часть великой истории, и ему нашлось место в летописи человечества. Он вскинул руки к небу, прошелся вприсядку, и закричал:
– Мы на юге чудес!
Ной, худой и жилистый патриарх, уже через несколько дней плавания возненавидел свой Ковчег со всем экипажем, а в глубине души и Господа Бога, погубившего род людской и придумавшего ему эту пытку. Жизнь в Ковчеге была сродни жизни в грязном мокром подвале. Отовсюду сочилась вода и непрестанно капало, в огромных темных трюмах стоял спертый, гнилой воздух, сырой настолько, что его можно было пить. С нижних палуб несло жутким зловонием скисающих припасов, и не смолкал вой измученных животных, не понимающих, почему страдать за людские грехи выпало им. Жизнь превратилась в бесконечную каторгу перебирания и выбрасывания кишащих червями, скисших припасов, откачивания воды, чистки трюма от липкого, как клейстер, кала животных и шпаклевки текущих бортов. Эта работа погружала людей в безмолвие и глухую беспросветную озлобленность. Когда они собирались в каюте Ноя, огонек светильника выхватывал из тьмы костистую худобу рук и ключиц, запавшие щеки, ввалившиеся глаза, а бороды мужчин и волосы женщин отсвечивали нежной зеленью плесени. Они почти не разговаривали, ели холодную пищу под аккомпанимент бесконечного дождя,которого уже не слышали, и возвращались в огромную гулкую тьму Ковчега, где всё время что-то протяжно трещало и поскрипывало. У всех болели ноги от приступов ревматизма и мучили фурункулы, которые жена Ноя лечила, привязывая к ним размоченные заплесневелые сухари. Только мокрицы процветали в Ковчеге, где они бурно размножались и огромными стадами ползали по его бортам и переборкам.
Снаружи, на поверхности, от бесконечного дождя пузырились воды, в которых плавали доски, деревья и взбухшие трупы людей и животных. Ной, выходивший из зловонной тьмы Ковчега под серую пелену дождя, чтобы подышать и собрать с палубы летучих рыб, убегал, когда подплывавшие сладкогласые русалки с необхватными налитыми грудями певуче спрашивали, почему Бог так жестоко обошелся с Землей. Однажды, уже промокнув до нитки, он собирался уходить, но увидел, что кто-то плывет к Ковчегу мерными спокойными гребками. Смерть вскарабкалась по скользким от плесени бортам, молча прошла мимо онемевшего от страха Ноя, решившего, что она пришла за ним, и залезла в приоткрытый люк. Не смотря по сторонам, она спустилась по скрипучему трапу и пошла мимо кладовых, стойл и клеток животных, мимо камбуза, где жена Ноя перешучивалась с невестками: «От этой сырости мы скоро превратимся в рыб. У нас вырастут плавники и жабры, а вы, девки, будете метать икру по миллиону икринок за раз. Так мы быстро размножимся», и где от осязаемой сырости взлетали с кухоного стола рыбы и ели мокриц на стенах. Она прошла мимо тянущих тележку с калом хищников сыновей Ноя и забилась в маленький закуток на корме, где в переполненном Ковчеге раньше стояли клетки с кроликами, уже пошедшими на корм беркутам. Там её разыскал Ной. «Ты пришла за нами?» – спросил он. «Нет» – ответила Смерть, которая уже сделала свою последнюю работу: навестила дрейфовавшего на связке бревен изможденного человека, у которого от цинги выпали все зубы, и не в силах разгрызать пойманную рыбу, он, угасая, жевал водоросли. Так Ной стал первым смертным, поговорившим со Смертью. Она в своем тупом всеведении знала, что должна прийти на Ковчег и быть здесь.
Ной, сперва содрогавшийся при мысли о незваном пассажире, мало-помалу привык к ней и стал проявлять вполне объяснимое любопытство к Смерти. Он всё чаще и чаще приходил к ней в закуток, ставил на пол чадящую лампу и разговаривал. Это было весьма странное общение. «Ты хочешь есть?» – спрашивал Ной. «Нет» – отвечала Смерть. «Почему?» – спрашивал Ной. «Я уже ела» – отвечала Смерть. Путем долгих распросов изможденный дрейфом в грязи Ковчега патриарх узнал, что Смерть поела один раз, придя в этот мир, и будет сыта этой пищей до конца дней. Ной не удержался и спросил Смерть, когда он умрет, и она ответила, наполнив ему грудь иглами холода, а душу горестной опустошенностью. Но ходить к Смерти он не перестал, так как сделал ошеломляющее открытие: Смерть знала всё! Это тупое монотонное существо с первого своего дня знало судьбу всех людей от рождения мира до нового взрыва Вселенной, это было утвержденное раз и навсегда расписание, по которому странствовала Смерть. Поэтому её нельзя ни обмануть, ни подкупить, потому что она творит будущее, которое неизменно!
Ной в приступах безысходной тоски нередко выцарапывал на стенах каюты рисунки о жизни в Ковчеге, чтобы потомки оценили его подвиг, а потом, возненавидев Ковчег до того, что разбивал о его борта парящих в сырости кальмаров, стал рисовать ножом сцены из прежней, допотопной жизни, когда пороки, за которые был казнен водой род людской, доставляли людям искреннюю радость. Теперь же, возвращаясь от Смерти с горевшей от её коротких, односложных рассказов головой, Ной стал зарисовывать их, чтобы не забыть и как-то упорядочить. На него нашло горячечное исступление от развернувшегося космоса будущего, который извергала перед ним равнодушная, туповатая Смерть, и он посвятил всего себя записям. Он забросил все дела на Ковчеге, который выжил только инерцией заведенного им раньше порядка. Страсть заточила и усилила его способности, и когда рисунки уже перестали вмещать в себя будущее, Ной за один миг придумал алфавит и стал сопровождать их пояснительными надписями, совершенствуя их раз от разу. Рисуя и вырезая надписи, он пел о том, что запечатлевал, не задумываясь, сочиняя прекрасные песни. Ковчег изнутри покрывался цепочками рисунков и записей всякий раз, как Ной возвращался от Смерти, и как клетка в своих хромосомах хранит о себе информацию о своем будущем, нес в себе повесть о судьбе человечества, которое выйдет из его зловонного чрева. В горячечной лихорадке Ной даже не заметил, что Ковчег едва не погиб, когда отдрейфовал далеко на север, где дожди сменились мокрыми снегами, тучи замерцали сиянием солнечного ветра, а на палубе стала нарастать корка льда, от тяжести которой затрещал корпус, и лишь только ветер, который вызвали заревевшие в предсмертной тоске слоны, спас их, утащив на юг.
Когда Ковчег с грохотом сел на мель, ставшую впоследствии вершиной горы Крест Петра, Ной очнулся от пророческой лихорадки и, выйдя на осклизлую палубу, увидел, как расползаются тучи, и маленькое и жалкое багровое солнце освещает его – живые, позеленевшие мощи – и его семью, выглядевшую ещё хуже. А Смерть даже и не думала выходить из Ковчега и смотреть, как отступает вода, а над раскисшей землей, загаженной обглоданной падалью и гнилыми корневищами, вспыхивают радуги – вначале одна, потом вторая, третья, и вскоре небо сияло десятками радуг. Когда земля подсохла, Ной, у которого один вид Ковчега рождал желание уйти от него подальше, зашел на корму к Смерти. «Кто найдет мои записи?» – спросил Ной. Ответ Смерти поразил его. «Не знаю. Он придет, но я его не знаю» – «Он что, не умрет?» – «Не знаю». Ной, долгие месяцы, как в бреду, выцарапывавший на дереве историю человечества, частью своей души был внутри этой истории. Он вдруг почувствовал, как в его сердце входит пророческий дар. С торжеством превосходства смотря на Смерть, он оттолкнул её – на стенах Ковчега больше не было свободного места, кроме как в этом закутке за её спиной, и нарисовал руины Ковчега и среди них молодого стройного мужчину в лампасах и с восставшим мужским жезлом. Это был Петр Толмачев. Его прапрапрадед, донской казак станицы Зимовейской, Игнат Толмачев, был сподручным Степана Разина и после поражения его резни-восстания на Волге скрылся в казачьих станицах в низовьях Яика, где занялся ловлей осетров и белуг. Петра произвела на свет столетняя старуха-знахарка, пропахшая змеиным жиром. Она осмотрела распухшую, посиневшую грудь матери Петра, из которой сочилась зловонная белесая жидкость и сказала: «Рожай скорее, будешь грудью кормить – рассосется, а так заживо сгниешь». И ровно через семь месяцев, видимо, слишком буквально поняв слова знахарки, она родила последнего, одиннадцатого ребенка – жалкого, тщедушного и очень беспокойного мальчика, который ещё в чреве царапал её изнутри, стремясь на свободу. Принявшая его повитуха улыбнулась, увидев открытые живые глаза ребенка. Но братья его невзлюбили и бросали ему в колыбель крыс. Крысы изгрызли колыбель, но ребенка почему-то не трогали. Он, беспокойная душа, выжил, вылечил мать, и ещё не умея ходить, ползал по двору, гоняя кошку, как будто готовился к грядущей схватке с тигром-людоедом.
Бойкий, беспокойный Петр понравился своему деду, тоже Петру, и когда мальчик подрос, дед не отдал его в школу, а отвел в свой дом, где стояли дубовые скамьи, на которых когда-то храпел Емельян Пугачев, а на полках сиял саксонский фарфор, награбленный в рейнских городишках дедом Петра, который мог взять в плен Наполеона, но плюнув плюгавому императору под ноги, помчался вслед за казаками грабить его обоз. Весь покрытый шрамами, Петр Толмачев был очень необыным учителем. Он знал все европейские языки, выучив их в разоренной Наполеоном Европе, и сперва обучил им внука, насытив его речь забористыми ругательствами союзных армий, и лишь потом стал учить его чтению, сложению и вычитанию. На уроках географии и истории он увлекался, слыша знакомые названия альпийских перевалов, пройденных с Суворовым, переходил на воспоминания о штурмах европейских столиц, и был так безудержно красноречив, что маленький Петр узнал, где самые лучшие в Париже бордели. От деда, Петра Толмачева, его внук, Петр Толмачев узнал, что Земля – шар, плывущий в великой пустоте, что Бог есть, что он однажды затопил Землю, но Ной спасся, построив Ковчег, что высоко в горах снег никогда не тает, и ещё многое другое, в подлинности чего он впоследствии убедился, повстречавшись со всем этим лично. Он приобрел разносторонние познания, иногда весьма специфичные и совсем ненужные в затерявшейся в прикаспийских песках станице. А вот рыбную ловлю – единственный хлеб уральских казаков – он невзлюбил с той поры, когда его ещё ребенком придавила до полусмерти выброшенная с лодки огромная белуга, с тех пор он даже не выносил запаха рыбы. Этот худой заморыш, которого для потехи били старшие братья, с годами вырос в ладного, красивого казака с беспокойным характером, и, благодаря урокам деда, стал лучшим наездником в станице.
Ему было пятнадцать лет, когда они вместе с дедом поехали в Гурьев на ярмарку. В многоголосом шуме на майдане, где звучали шарманки и гармошки, слоняясь за дедом, он смотрел, как гадатели-дервиши, рассыпая разноцветные зерна фасоли, прорицали будущее; как цыгане продавали вечно юных лошадей, которые каждые три года меняли зубы; шел по широкой площади, где ему предлагали купить цветок папоротника, пули, которые, как пчелы, висели в воздухе, поджидая жертву, столбовое дворянство с прямой генеалогией от Рюрика и поместье с тысячей душ где-то в губернии Гиперборея. К нему подбежала молодая цыганка в красных юбках и закричала в ухо: «Молодой, красивый, всю правду скажу!». Он отмахнулся от неё, но она взмахнула перед его лицом яркой, как павлиний хвост, шалью, и в её переливах Петр Толмачев увидел высокую черноволосую женщину с тугой грудью и золотым зубом. Она переодевалась в каком-то тесном закутке. Не говоря ни слова, Петр отдал цыганке серебряный пятиалтынный, и она помахала перед ним шалью, в которой он рассмотрел все подробности женщины, особенно родимое пятно на ягодице, похожее на гроздь винограда.
– Кто она? – заметно волнуясь, спросил Петр Толмачев.
– Скоро, скоро, красавчик, узнаешь, – засмеялась цыганка, хлопнула его по мужскому достоинству и убежала.
Оглянувшись, Петр Толмачев увидел, что потерял деда. Он побрел вслед за цыганами, в сумятице ярмарки, похожей на веселое светопреставление, сталкиваясь то со старым жидом, торгующим игральными картами, продажными женщинами и каким-то зеленым варевом, приносящим удачу, то с великаном с серебряным кольцом в носу, боровшимся с мужчинами за десять копеек, проигрывающим им за рубль серебром и за три копейки показывающим свое гигантское мужское достоинство, на которое были надеты браслеты из фальшивого золота. Ему нравилось здесь, в веселом столпотворении, где продавали летающих курей и сквернословящих попугаев, где просили милостыню на французском языке, жертвовали на храм персидские туманы, продавали черную икру сразу баржами, а на стенках бани бегали тени дурных снов и мрачных предчувствий, которых изгоняли из сердец посредством волшебного фонаря всего за копейку. Петр Толмачев с беспечным видом бродил по рынку, где его уже принимали за молодого жигана в казачьих шароварах, и уже какой-то бродяга подмигнул ему и украдкой показал шрам на горле. Порядком устав от мельтешения ярких диковинок, он набрел на огромный шатер, куда вползала толпа людей. Это был цирк.
За вход требовались деньги, которых у Петра Толмачева уже не было, но он обогнул цирк, пропорол ножом ткань шатра и нырнул в пахнущую сеном и грязным тряпьем тьму. Здесь слонялись нарядные, разукрашенные циркачи, принимавшие самоуверенного Петра Толмачева за своего, и он беспрепятственно побродил по задворкам цирка, рассматривая томящихся в клетках белых медведей и львов.
Из-за занавеса он увидел, как на арене кривляется клоун, плача дождевыми червями, которые тут же склевывал бродивший у его ног красный петух. Рядом с ним остановилось что-то шуршащее, и пахнущее сладковатыми духами.
Оглянувшись, Петр так и замер на месте, увидев высокую черноволосую женщину в цилиндре, неторопливо курившую папиросу, одетую в мундштук. У нее были темные глаза, черные брови, золотой зуб, и это была она, смуглая красавица, ожившая в переливах цыганской шали. Задохнувшись от волнения, Петр засмотрелся на её пышный зад, думая, что под юбкой скрывается гроздь винограда. Ему было страшно и хотелось убежать, но аромат женщины, предсказание цыганки и природная смелость преодолели страх, он протянул руку и прикоснулся к заду. Женщина обернулась и гневно, но с удивлением посмотрела на красивого подростка.
– Ну ты нахал, мальчишка, – сказала она по-французски.
– У вас там как гроздь винограда. Я видел, – ответил Петр на том же языке.
– Ты подсматривал за мной?
– Нет, мне нагадала вас цыганка.
Её звали Беатрис, и она была француженкой из Парижа. Её изнасиловали в тринадцать лет на берегу Сены, когда она нагой нимфой вышла из воды, два подвыпивших буржуа, разгоряченных виноградной гроздью и восхитительным чувством безнаказанности, порожденным очередной революцией, и с тех пор мужчины преследовали её везде. Они, молодые и старые, блондины и брюнеты, лезли к ней из всех щелей, тянули руки к её налитой груди и заду, и она принимала их, потому что не умела совладать со своей собственной горячей плотью, и ещё потому, что иначе бродячая, беспросветная жизнь цирковой наездницы выглядела бы для Беатрис такой, какой она была на самом деле – кошмаром. Ответы этого мальчика и его хороший французский язык удивили её. Она приподняла пальчиком за подбородок его лицо – Петру Толмачеву хотелось расплакаться, он чувствовал себя в её власти – а другим пальчиком провела по его красивым бровями и губам.
– А если я возьмусь за палку? – спросила Беатрис.
– Возьмись за мою, – ответил Петр Толмачев словами из очень хорошей книги.
Беатрис засмеялась, взяла его за руку и повела за собой. Они прошли мимо клеток и грязной брезентовой стены, где узкоглазая калмычка-акробатка крикнула им вслед: «Эй, мальчик, ей сто лет, и цирковой слон единственный, с кем она ещё не переспала». Они вышли во двор, и, держа Петра Толмачева за руку, Беатрис отвела его в фанерный фургон. Там она стащила с него одежду, поглядела на полные робости и обожания глаза Петра, и, сверкнув золотым зубом, повернулась к нему задом и показала гроздь винограда, приподняв длинную юбку. Петр Толмачев совсем смутился, чувствуя желание расплакаться и нервную дрожь, но Беатрис, улыбаясь, бросила его на лежанку и быстро и сноровисто разделась сама, колыша гроздью винограда в зеркале напротив. Он натянул на себя кружевное одеяло, под которое тут же нырнула Беатрис и стала теребить его ласками опытной шлюхи, но Петр Толмачев испытывал не удовольствие, а смущение от чужой надушенной постели, и особенно от голосов людей, слонявшихся возле фургона. Но понемногу он расслабился и ощутил страсть. Упругое, сильное тело наездницы сдалось после первого натиска, и бесстыжая, всё познавшая Беатрис, проваливаясь в забвение, успела восхититься мужской, вулканической мощью нецелованного мальчишки, обуздавшего её своей силой. На всю ярмарку зазвучали бесстыжие вопли-стоны, и даже неожиданный рев некормленого слона, бродившего за цирком, не смог заглушить их.
Дед так больше никогда и не увидел своего внука. Когда ему, запившему со своими товарищами по итальянскому походу, Бородино и Малоярославцу, сказали, что внук спутался с французской циркачкой и ушел с ней, он только рукой махнул. «Пускай бесится. Толк будет» – сказал он и выпил за так хорошо начавшего внука вместе с ветеранами, которые нагоняли дрожь на обывателей изрубленными лицами и спокойными, бесстрашными глазами победителей. Они, прикуривающие трубки от блеска шашки и до сих пор презирающие императора Александра за то, что он струсил и не пустил их на Лондон, который они собирались сходу взять, переправившись туда на надутых бурдюках, вспомнили своих бесчисленных немок, полек, итальянок и француженок, тем чаще навещавших их во снах, чем ближе подходила Смерть, которую они совсем не боялись.
Мать Петра Толмачева ревела, как корова, а отец даже собирался проклясть сына, но дед его едва не избил. «Не тронь мальчишку. Толковый, побродит и вернется» – сказал дед. Больше Петра Толмачева не видели, но теплые ветры с Каспия, напоенные сыростью и лебяжьим пухом, приносили в станицу вести, что он странствует с цирком по Волге, став наездником-вольтижировщиком, от пламенного мастерства которого охали мужчины и вскрикивали женщины. Беспутный бродяга, укравший в станице самовар и пойманный на краже, спасся от порки тем, что рассказал, что Петр Толмачев в Москве выступал перед генерал-губернатором, и дамы бросали букеты под копыта его коня.
Петр Толмачев вернулся домой через три года, когда умирал его дед, Петр Толмачев, вместе с последними вздохами которого в доме запотели и заплакали холодными слезами шашки, а пуля в висевшей на стене винтовке расплавилась в стволе и упала раскаленной слезой, отчего в доме чуть не случился пожар. Дед, поживший буйно и беспокойно, и Смерть принял лихо: приказал ветеранам прострелить ему грудь, так как боялся быть погребенным заживо, насмотревшись в свое время, как в ямы бросали еще живых раненых, а вот пуль и пороха он не боялся. Обматерил священника, пришедшего отпускать ему грехи: «Я все свои грехи под Бородино искупил» – и успел скорчить рожу и показать язык идущей к нему Смерти. «Поздно пришла. Выиграли мы войну!» – выкрикнул он и умер с открытыми глазами, а через минуту Григорий Кубанский, потерявший глаз под Кульмой, выстрелил ему в сердце, наполнив комнату желтыми клубами порохового дыма, из которого вышел возмужавший внук, Петр Толмачев. «Орел ты, дед» – тихо сказал он, а уже изрядно выпившие ветераны хором затянули молитву святому Георгию Победоносцу, которого одного только они и почитали, считая за коня и пику донским казаком низовой станицы.
Петр Толмачев прожил в родной станице всего сорок дней, пока душа его деда скучала рядом, ожидая Страшного суда. Он жил в доме, где не выветривался кислый запах пороха, проводил ночи на скамье, где когда-то храпел Емельян Пугачев, но Петр Толмачев не спал, а смотрел, как в лунном свете мерцают шашки, оплакивая смерть хозяина, пока он стучит крышкой или ударами невидимых сапог ровняет доски пола. На поминках Петр Толмачев насмешил казаков, начав есть ножом и вилкой и иногда переходя на непонятную тарабарщину, бывшую цирковым арго, рассказал, что объездил всю Россию, оказавшуюся чересчур прохладной, зеленой до тоски, слишком много пьющей и населенной недалекими, покорными и жадными людьми. В Москве Петр едва не зарубил генерал-губернатора, который домогался его, забросив адъютантов, банщиков и великого князя с огромными бакенбардами, с которым генерал-губернатор нежно целовался на парадах. В Кисловодске, выпив с драгунским офицером, они рядом прыгнули на конях через бездонную яму в земле, смердевшую тухлым, вонючим паром, и Петра Толмачева конь пронес над бездной, а офицера сдернула с седла когтистая рука, высунувшаяся из пара. Бродячая судьба занесла его зимой в Архангельск, где он сильно обморозился, заблудившись в пургу между двумя домами, и только ржание его коня, вдруг заплакавшего и разбившего копытами стойло, спасло ему жизнь. Его растерли снегом и отогрели своими телами актрисы цирка, и он выжил, содрал с рук мертвую кожу, как перчатки, и отправился домой, потому что подошло время идти на службу. Его спросили о Беатрис, и он даже не смог вспомнить сразу, кто она такая.