
Полная версия
Баушкины сказки
– Сон! – И пуще прежнего заходится. А Давидко не поднял и головушки: как лежал, так и лежит собе!
– Ну спи, спи, доченька! – Абрам поцаловал Мосеич Анисьюшку в маковку и зашаркал к полатям сны досматривать.
’От с той самой поры Анисья и отводила очи стыдливые от красы Давидкиной. А коль глянет случаем в его сторону – так и обожгёть ей, так сердце и ноет что во грудушке! А Давидко стал глядеть, что пужанай, что птенец глядит, ’от едва на свет поповылупится. Анисья промеж собе и удумала: эт’ он небось стыдобится, потому на мене-т подсматривал, а топерва ’от обженится! А сама губу закусит до сукрови. И что эт’ деется…
Сколь там дён минуло – Анисья вещь свою скудную собрала темною ноченькой, в узалок завязала, поклонилась дому, что приютил ейну душеньку заблудшую, и почапала на все четыре стороны, не простившись ни с Абрамом, ни с Давидкою (на его и единожды не глянула), потому нарочно такое времечко выгадала, кады они сладостно посыпохивали в четыре ноздри д’ под стук часов-минуточек.
’От идет собе – а слезы так и котятся, так и плюхают в пыль дорожную. А толь слышит: бежит кто – оглянулась: Давидко! А за им Абрам. Анисья толь глянула – и сызнова в темь почапала, а сама задыхается, сейчас упадет упадом.
– Вернись, доченька! Прости, коль что не то! – То Абрам, а Давидко стоит: опустил голову и не шелохнется.
– Д’ на что я вам? – Последние силы собрала Анисьюшка, вымолвила. – На сносях ить я. Не ровен час, робятенок понародится, а Давидко жану молодую в дом введёт… – И пошатнулась, словно былиночка…
’От тады Давидко, люди добрые сказ’вают, пред ей на колени и кинулся в самую что пыль-распыль: вернись, мол, никого я не введу!
– А како же, я сама, мол, слых’вала: мол, обжениваешься?..
– Да тобе почудилось, доченька… – И взяли Абрам Мосеич с Давидкою узалок у Анисьи тошшенький, а саму ей под руки – и пошли домой, потому ночь на дворе: почивать пора д’ сны догляд’вать покойные…
А заутро захворал Давидко, заполыхал сполохом. Абрам за лекарем – а Анисьюшка прижалась к Давидушкину телу, что жгло пышичем, и зацалов’вала, и замилов’вала, и орошала слезьми свово ненаглядного, потому пришла к ей любовь такая глыбокая, что не вычерпать до дна, сколь не вычерпывай… И цаловала, и миловала, и молила Господа, покуд’ва не явился Абрам Мосеич, д’ не один – с лекарем. Абрам ему, лекарю-т: отходит, мол, сынок, сказ’вает, что хошь, мол, проси, толь сцели, с того свету вызволи. А лекарь пошшупал руку Давидкину, на Анисьюшку глянул: у той глаза что колодцы золота бездонные! – и смехается в бороденку тошшую: не отойдет, мол, медком его д’ с молоком потчуйте! – а деньгу взял, не побрезгал, у Абрама-т Мосеича – д’ и был таков.
И выкормила-выпоила Анисья Давидку, что дитё малое, и выходила: ’от сядет утречком к ему на постелю – и защебечут, что голубки, Анисья-т д’ с Давидкою. Абрам работу работает неспешную, а сам на их любуется: не до смеху нонече.
И окреп Давидко, и ишшо пуще красавец сделался. И так Анисьюшке сказ’вал: мол, Анисьюшка, моя душенька, люба ты моему сердцу, будь моею жаной, а робятенка, кады понародится, нареку своим – и не попрекну, мол, не единожды: ни слова ни полслова не услышишь от мене постылого – а коли попрекну, мол, гореть мене, мол, в аду пламенном.
А та схватилась за головушку, очи стыдливо потупила: куды, мол, мене, Давидушко, и слухать не стану более – и не слухала…
И взмолился тады Давидко: Анисьюшка, мол, зорюшка ты моя ясная, золотистая ты моя яблонька, ’от гляну на тобе, ’от голос заслышу твой – сердце унутре так, мол, и мается, что кой маятник. Полюбил я тобе, Анисьюшка, потому будь моею жаной – и отец ить неспроста прозвал тобе доченькой.
А она, Анисья-то, опустила очи стыдливые: да что ты, Давидушка, нешто не сыщешь ты чистой деушки-душеньки? Чреватая ить я, д’ не от тобе, грех на мене! И прикрывает пузо ладошкою. И тады в другой раз взмолился Давидка: моя ты желанная, ’от помыслю о тобе – и что загорюсь, потому бурлит, мол, во мне кровушка, словно восходит унутре солнушко небесное! Будь моею, несть мене жизни без тобе! Потому у их, у семитцев, таков закон: уж коли кой жидовец удумал что, будь, мол, по-моему, кричит, – а и выходит по-ихнаму, порода такова. А Анисья толь очи и потупила стыдливые, а сама что зорюшка эвон разрумянилась, что какая спелая яблонька. И как в третий раз взмолился Давидко: люблю, мол, тобе одну! – заплакала: и я люблю тобе, желанный мой! – и вздохнула всею грудушкой, и в очи его масляны глянула! А там очи: чёренные, что вишни спелые, кады они истекают соком сладостным, пьянящим пуще вина пьяного! А там что губушки: алые, что наливные яблуки, кады они ’от-’от поповызрели – сейчас и упадут с деревца! А там что руки длинные д’ гибкие, ’от что ветви у той самой у яблоньки! А там что грудь широкая, точно чёренным шелковым волосом прошитая! А там…
И обнял свою любушку Давидушка, и сияло лицо его, ровно то лицо маслицем, что кой блин, понамазали! И лобызал ей, блазную, но не тронул мужской силою, потому ’от робятенок понародится, тады и сыграем свадебку! А Абрам смахнул слезу Мосеич и сказ’вает, потому стоял недалече, подгляд’вал: а там что за свадебку! Там нич’ошеньки не пожалею, мол, потому жаню сына родного, потому сбирал копеечку к копеечке д’ складал в копилочку!
И стоял Давидко на коленях подля Анисьюшки, и держал ей за руку за белую, и пот со лба своей любушки высокого утирал тряпицею мяконькой, и шептал слова ей шелковые, что своей лапушке, и очи его словно елеем каким сочились на ейны что грудушки пышные, на ейны что волосы златокудрые, на ейно что лоно заветное, потому не входил туды не единожды…
И понародился у Анисьи робятёнок, д’ не простой – диковиннай…
В людях
Девчонка у нас была. Матерь-то у ей померла – царствие небесное, потому хорошая была женчина, работу знала! – так она, девчонка самая, и осталась сирая. Вот померла матерь-то, а отец, старое ты коромысло, пустился во все тяжкие: там чудит, там мудрит – совсем стыд потерял. При живой-то жене человеком был, струну знал, а тут что шлея под хвост укусила: как есть, с цепи сорвался, и сказывать нечего, потому запропал, сгином сгинул.
А матерь его, тетка Митревна, там такая халда: она и живую-то невестку не жаловала – а тут мёртвая: поди ж ты! И чего толь девчонка-т сирая не прознала про матерь свою: и что неряха-то она, и что окрутила ейного сынка родного, и что варить да парить неумеха была (а там такая стряпунья, что ты!) – с три коробу наплела, лапотница, что б ей пусто было на том свете. А девчонка что, девчонка и слова молвить пужается, потому забрала дом в свои руки бабка Митревна, как бы на улицу взашей не вытолкала, вот оно как подошло! Да ишшо подучивает унучку-то: мол, отец твой почитай что из золота, мол, ноги ему мыть да воду пить должна за то, что кормит-поит да за ворота не гонит. Да уж, там накормил-напоил: по вси дни и сидела голодная, да валенки подшитые матерны донашивала, покуда не удумала что старая Митревна. А удумала она такого рожна: неча, мол, всяких прикармливать (это родную-то унучку, ох и хивря ты!), пущай, мол, в люди идет работать, я, мол, с издетства работала в людях, у меня, мол, не было тятьки-кормильца доброго. Сказано-сделано: сейчас проведала, кому нужна работница – а девчонку ту матерь-покойница выучила всяческому рукомеслу бабьему, про то знала вражина старая, – проведала, да и спровадила, не мигнув глазком (а коли и мигнула б, то ни одна псина б не приметила, потому оплыл глазок-то что жирком). Отец, правда, сказ’вают, пустил слезу, да и то с устатку, похмельную.
И было ей, девчончишке нашей, в те поры шешнадцать годков: не дитя, не баба ладная. А спровадили ей к старику одному старому, сказ’вали, ученому, в дальнее село. Взяла девчонка матерну карточку, иконку махонькую, завязала в узелок, поклонилась могилке родительницы, да и отправилась пешая в дальние края лытать не то счастия, не то погибели.
Вот идет, а сама слезу да сопли жует, потому горек хлебышек на чужбине, сказ’вают: бабка хошь и вражина, тятька хошь и пьянчутка, а все свои, потому кровные. А там что? Кто встренет ей, кто приголубит? То-то…
Идет, убивается – и толь ветер поглаживает ей по бедовой по головушке. А в животе такая слякоть – и сказывать нечего…
Вот притомилась, присела на кочечку, достала матерну карточку, да и причитывать: и на что, мол, ты оставила мене, родная, можа, кликнешь к себе? На том свете, сказ’вают, уж так сладко, матушка… Да ничего и не выведала – пошла себе, сердечная. А уж темь спустилась с небес на земь, а уж ветер такой неласковый: эвон наподдал подзатыльников, эвон отхлестал по ягодичкам. А куды кинешься: степь голимая во все четыре стороны. Да делать нечего: знай, идет себе, со страху посвистывает…
Вот сколь там верст прошла – чтой-то вдале чернеется. Душа и скакнула у нашей странницы под самую под пяточку: оттуда и разбойник не вынет, душеньку-т. Покрестилась, помолилась, зажмурилась – да и почапала прямиком на душегубца: уж коль сложить головушку выпало в степи, так пущай хошь от руки человечьей, всё сладостней. Вот чуть тащится, а самой мнится, как вымает чудище большущий нож, да и окрещивает ей с головы до той до пяточки, где душенька безвинная притаилась тихохонько. Толь и охнула девчончишка, а он, душегубник, как тут: здравствуй, де’ть, девица. Чьих, мол, будешь? Случаем не Бурковых? Бурковых. Чай, з’мерзла, ясная? Как не з’мерзнуть – з’мерзла, отец мой. Погоди, я обогрею т’я. И шубейку ей на плечь накид’вает. Та, девица, и затрясись, что лист на голом на деревце: не губи, мол, отец, у мене и взять-то, мол, нечего. Да ты не бойсь, красная! Бориско я, племяш Як’ва Яклича. (Эт’ того старца-т самого, ученого.) Подослан, мол, дяденькой встренуть т’я, да заплутал чуть в степи, нелегкая попутала: потому, вишь, метелица.
Слово за слово – а толь свистнул Бориско свово коня, да так, зна’шь, свистнул: там в три посвиста, во как! – наша-т девица со страху в сугроб и присела.
– Да ты не бойсь, ясная. Сивко, он добрый конь. – А тот, Сивко-т, комонь-неугомон, уж и ржёт, уж и морду воротит: почуял, скотина такой, дух девичий. – Ишь, шельма рыжий, глянулась ты, знать, ему! – И сейчас на Сивка девчонку, Бориско-т, да сам, что вихрь, запрыг’вает: но-о-о! – толь их и видели!
Вот едут себе, Сивко, что шалый, брыкается.
– Ты не стыдайсь, ясная, обойми меня, всё справней, – потому лихо поскачем: чем чёртушко не шутит – а ну как скувыркнешься?
Та и обняла, глуподурая. Вот с той поры, сказ’вают, искра промеж ими и прожгла…
Уж как доехали, и не упомнили, потому ровно в жару-пламени плавали: не гляди, что морозко скалил зубы свои вострые.
Вот чегой-то чернеется: то дом на окраине самого ученого, дяденьки Борискина, Як’ва Як’лича. Тпру, неладная т’я возьми – и Сивко встал что кол вкопанный.
Сам хозяин в воротах: бородища черная, косматая, глаза жгут точно уголья. Лучиной своей тычет в очи нашей девчине – та и прижмись к Бориску со страху лютого. Тот, космач, толь и зыркнул волчиною.
– Привез? Ступайте в дом. – И ни слова ни полслова более.
Наша-т еле живехонька: в сенцах тулупчик скинула, сымает свою худую шалочку…
– Ах ты зорюшка ты ясная! В теми-т я тебя как след не выведал! Краса ты ненаглядная! – И сейчас кидается к девчонке, Бориско-то! ’От дурень-т иде! – Зацаловал бы, истый крест!
А сам-то что хорош! Там бел, румян, там бородушка шелковая, что травушка-молодушка муравая, пробивается, там глаз черный масляный, а на щеке ямочка… Наша и ахнула: ой, запропала ейна головушка…
А уж что уста его сахарные… Родимая матушка…
– Ну-ко, повернись, девица! – То Яков Яковлич откудь ни возьмись. – Спра-а-авная… А ты чего столбом стоишь? Слюни-т утри! – Бориска и след простыл. А Яков Як’лич нашу-т охаживает, да огляд’вает, да брюхо-т, слышь, поглаж’вает. – Хм, не того ждал… Ведаешь, кто я, девица?
– Да как же, отец мой, ведаю. Ученый, сказ’вали.
– Так-то оно так… А что еще сказ’вали?.. Да ты не бойсь меня, девынька: как тебе, бишь, по батюшке?
– Так Серафима Саввишна…
– А я, стало, Яков Яковлич… – А сам сейчас живьем сожрет, до того глянулась ему Симушка. – Ты не смотри, что я старик, Серафима Саввишна, – сердце, зна’шь, как ишшо пышет: дай руку-то… – Та ручонку протяг’вает, а тот, не гляди, что ученый, схватил белу рученьку да к сердцу самому и приставил: бум-бум, бум-бум – так и заходится…
– Да ты что, старый ты лыч! Силы небесные! – Яков Яковлич и прикусил удила: принесла нелегкая…
– Принесла, г’рю, нелегкая! Слышь, что ль? Мавра Як’левна!
– Да уж почитай седьмой десяток как землицу-т топчу – и всё величать Мавра Як’левна. А ты-то ’от, погляжу, пустился в тяжкие: и имя, и звание в самую что преисподь сронил, пес ты шелудивый. Покойница ишшо не простыла в сырой в земле – а ты сейчас срамничать. Тьфу, не глядели б глаза. – Сказала старуха и сгинула.
– А ну, постой, язык пустой. «Поко-о-ойница»! Ты покойницу не ворочай, червоточина! То-то ты ей чуть глотку не выгрызла, покуд’ва она ишшо была тепленькая, Аринушка моя, душа тишайшая! Больно уж ты почитала ей, шары твои бесстыжие, и кады она в девках невестилась, и кады венцом прикрыла стыд, и кады понесла Микитушку…
– И-и-и! Да не ты ль, старая ты кочерга, ей в гроб загнал своим пустым семенем, а сына родного спровадил на все четыре стороны, потому правду рёк?.. – Не договорила сердечная – запустил Яков Яковлич всею пятернею-клешнею, да в космы Мавры Як’левны. Та криком кричит. «Убивают!» – кричит, брыком брыкается.
Всполошилась тут наша Симушка: мол, и что это, люди добрые, деется? Бориска свово кличет – тот нейдет: запропал не то.
Долго ли коротко, нарисовался в дверях старичок весь собою махонький, весь седенький: позевывает, да знай, роток окрещивает.
– Что за шум, а драки нет? А, шурин? А, Яшка—шуряшка?
– Да ты что, рожа ты! «Нет»! Жену родную убивают на тот свет, а ему все нет! Шутки шуткуешь? Антихресть! – И Мавра Як’левна, вырвавшись из клешней Як’ва Як’лича, хрясь – и пошла крестить старичка затрещинами. – Я т’е пошуткую, побрехло, я т’е дурь-то с башки поповыбью, пустое ботало! Кровью умоешься! Выучились на собак брехать!
Разбузыкалась старуха, разошлась, ровнешенько легкая в горшке. А кулачищи-т одни точно у дюжего мужука, святые угодники! Пропал муженек ни за что ни про что…
Пан, д’ не пропал: не на того напала! Ты не гляди, что махонькый, не гляди, что седенькый, – ка-а-ак извернулся старичок, д’ ка-а-ак даст Мавре промеж глаз – у той толь искра и посыпалась: так, зна’шь, и села. А уж как села – в три ручьи и загундела трубою рихонской, губищи расквасила: нешто рехнулась на старости-т?
– Ну будет! Закатилась что яблуко с гнильцой, д’ в подпол! Будет! Блюди себя! – И Яков Яковлич толканул Мавру в бок-кривобок.– А зна-а-тно ты, Василей, расписал ей в лоб: ин звезда горит! – А Мавра морду воротит, стыдается: и то, глазок заплыл, косурится… – Хорош зять: ни дать, ни взять! – А тот, старичок-от, задом пошел вилять, что шелудивый пес, – Яков Як’лич супонится. – Полно, ступайте с глаз долой, супостаты. И чтоб ни видать, ни слыхать. Чтоб цыц мне… На полати – и заглохните!
– Э-э-э! Выживают со свету с белого! – запричит’вала Мавра Як’левна. – Эт’ он нарочно, охальник, девчонку выписал: чуяло мое сердце, ой, чуяло-а-а… – А Симушка и дрожит что осинушка… – А толь дом эт’ ишшо дед’шко Чухарёв – спаси, Господь, его душеньку грешну! – ставил и отписал его родным своим детушкам и унукам: стало, Як’ву Як’личу, Мавре Як’левне, Онисиму Як’личу, ноне покойничку, Миките Як’личу и Борису Онисимычу. Вот и выкуси, а то ишь, что удумал, эку невидаль: взял дом под себя – и царствует! Потому не жадствуй: место знай!
– Да ты что, песья ты морда, а? Вот ить нахлебники проклятые, а? Да кто кормит-поит-то вас, а? В три горла денно и нощно жрут, а толку чуть: и перст о перст не бьют! А ну, цыц, я г’рю, онемейте, изверги! – Мавра и потупилась.
– Я т’е цыцну! Пашу на него что пашечка, ночей не сплю: всё Яков Яковлич да Яков Яковлич! Да пропади ты пропадом, старый ты лыч! Кормит он, како же, выкормил!
– А ну, ступай подобру-поздорову отселева: мало нешто тумаков-то отведала – так я поддам!
– А ты луньше, шурин-мурин, долю за дом отдай – тады и уйдем собе тихохонько. – Старичок, ишь ты, ввернул словцо вострое что гвоздок, д’ в жилу Як’ву Як’личу. Тому толь моча в голову стукнула – спасибо Бориско выручил: втиснулся – и стоит столбом, очей не сводит с Симушки. А Симушка та, слышь, ровно багряная рябинушка.
– Ой, Борюшко! – всполошилась старая. – Да что эт’ мы удумали-т? Ночь на дворе – почивать пора! Разбудили, поди, тобе, сокол мой, горлатые? Ты уж прости, не серчай, милок. Пойдем, постелю тобе постелю пуховенну: эт’ чтоб сны сладкие прилетали невесомым облачком к мому Борюшку! – И загляд’вает племяшу в самые зрачки своей звездой.
– Что эт’ с тобой, тет’шка? – А сам Симушку ласкает глазом масляным – та толь и пышет жаром девичьим, подходит, что пирог в печи, сдобный, лакомый, – сейчас, гляди, корочкой золотистою покроется!
– А с тобой что, племянничек? На рожон прёшь? Я г’рю, разбузыкался? А ну, слюни-т утри бесстыжие: не про тебя девка, заруби на носу. И всех касается! – Яков Яковлич зыркнул на зятька на Василея – тот, что мышь какой, сейчас и сделался: тишь, да нижь, да божий прыщ. – А ты, Мавра, слышь, отопри комнатку Микиткину д’ постели Серафиме Саввишне…
– Да как это, братец, Яков Яковлич? А ну как прибудет Микитушка – ему и головушку приклонить уголка несть?..
– Я кому г’рю, а? Я т’е… Да, гляди, попышней-посправней постели: перинушку там, одеялку пуховую – сам проверю. – И перстом грозит. – Да вечерять что собери пожирней: чай, уморилась в пути-т, а, Серафима Саввишна?
– Уморилась, отец мой… – Мавра опустила голову и зашаркала безропотно: а куды кинешься?
– А с тобой, девица, потолкуем завтрева, на кой ты гораздая. А ноне всё, ступай, почивать пора. – И зевает во всю пасть, вот она где, напасть!
– Фимка, аль как там тобе, за мной ступай. – И Мавра большущей связкой ключей звякнула.
– Серафима я, тет’шка, а матушка прозывала Симушкой…
– Да какая я тобе тет’шка, хивря ты пришлая? – И закусила губищу, Мавра-т, Як’левна-т. – «Симушка»… И мене, було времечко, Маврушею тятенька величал, что с того? – А сама, слышь, слезою мутною закапала. – А Вася-т, кады выхаживал, и то вовсе Маврушкой… А ноне-т никому не нужная… – Симушка и приголубила горемычную. А та ишшо и брыкаться удумала. – Ладно, нечего: лишка сбрехнула я. Не иначе сам некошный подначивал, спаси Господи! Ночуй себе, Серафима Саввишна! – И отворила дверь заветную. – Постеля завсегда ждет свежа-пуховенна: а ну как возвернется Микитушка… – И почапала старая, д’ сейчас и воротилась с калачами-булкими, а Симушка уж посыпохивает: сама свернулась тем калачиком под одеялкой пуховенной. – И не поуж’нала… Слышь, Саввишна, ты загадай на суж’ного, слышь?.. Ну спи себе… – Толь и молвила Мавра Як’левна, д’ сгином и сгинула…
Вот посыпохивает наша Симушка, и мнится ей: дверь тихохонько отворяется, и входит ктой-то чёренный… никак Борисушко? Он… И отлегло… И сейчас кровушка бурная бросилась к сердечку девичьему: до чего ж слад’стно… Вот глядит он, сокол, на ей глазом своим масляным, а после будто платье скид’вает и под одеялку пуховенну в чем мат’шка выродила прыг’вает, да к Симушке прилаж’вается.
– Ты не бойсь, моя ясная, не трону тобе – так толь поглажу чуть тело белое, потому нету моей моченьки! – И ласкает, ласкает. – Моя ластонька…
И снится Симушке, шепчет она Борисушку свому неуемному на ушко:
– Грех, мол, это, Борисушко! А ну как Господь про то проведает д’ поразит какою проказою? Бабы сказ’вали: была у нас одна деушка…
– Полно, полно, душенька! Мало ль дел у Господа на небе-т? – И мнет, мнет тело белое, и целует устами сахарными, да так, что тает, млеет Симушка… и ишшо глыбже в сон сладостный проваливается…
А как утречко прикатилось розовым яблучком – продрала очи наша сердечная с первым кочетом. Что такое: постеля всклокочена, точно плясал по ей сам чертушко, кренделя выпис’вал! Силы небесные! А на блюдечке толь крошечки от калачика с булкими: так и есть, угащивался сам некошный, чтоб ему пусто було, вот ить лишенько!
Подскочила Симушка, точно шмель ей ужалил в тело белое, дошку худую на плечики накинула, повязала шал’чку на головушку, ноженьки в пимы – и пустилась во всю прыть до церквы, потому душа жаждет споведаться.
А батюшка Федосей завидел ей д’ крошечки с бородищи и смёл.
– Эт’ что за пташ’чка раннешня? Никак, у Чухарёвых стоишь?
– У их, отец мой… – А сама пужнем пужается: так и есть, проведал Господь про дела-т про бесовские ! И зажмурилась, кары небесной дожидаючи.
– Стало, тебе давече Яков хватился Яковлич?
– Стало, так, отец…
– Ну-ну… – И покряхтывает. – А что привело тебе в божий храм, душа грешная?
– Споведаться б, отец…
– Сказ’вай. Господь, он милостивец. – Симушка и обсказала всё про всё: и про сон сладостный, и про пляски бесовские, и про Борисушка…
– А ты не согрешила ль с им ноченькой, дочь моя? – И грозит перстом: вот ить страстушки!
– Что ты, батюшко! – Та толь в ноги и кидается.
– Ну будет, будет, отпускаю тобе. – Да помни: который в мыслех согрешил, тот, стало, нарушил Господни заповеди. Потому ступай и не греши более. – И окрестил ей, как и положено.
– Помолись, отче, за упокой души моей матушки, рабы божией Марьюшки. – И руку цаловала белую.
Вот из церквы выбежала Симушка – а сама слезьми обливается: родимая, мол, ты моя мамушка, и на что ты мене, мол, покинула. Еле и добрела до Чухарёва дома-т чёренного: потому ноги нейдут, заплетаются. А те, хозяева-т самые: Яков Яковлич, сестрица Мавра Як’левна, Василей-зятёк да племяш Борисушко – за столом сидят: завтрикают, уминают Маврино варево.
– И где шастает? Уж и простыло всё. – И воротит морду сама повариха-т, Мавра-т, Як’левна-т. Да толь и Яков Яковлич – не на того напала – не лыком каким шит: сейчас ложку большущую, половник то бишь, из щец поповытащил – д’ ка-а-ак даст старухе промеж глаз – та кровью и умылась, страдалица!
– Потому вперед батька в пекло не лезь! А ты не стесняйсь, Серафима Саввишна, – (а там не то что застесняешься – жизню б сберечь!), – раздели, деск’ть, с нами трапезу. – И ведет Симушку за белу рученьку, семя твое пусто, на место почетное аккурат возля своей особы: там, сказ’вают, сама Аринушка-покойница кушала. – Щец похлебай д’ пирожком закуси, д’ сказ’вай, куды черти тобе носили спозорань? – И похохатывает в бородищу чёренну.
– Так в церкву, отец-милостивец, помянула матушку… – А сама на Борисушка зыркнула – тот, родимый, и поперхнулся.
– А, к пропивцу к энтому, к Федосею? Что ж, дело важное. – И сызнова похохат’вает, ин бородища ходит каким ходуном. – Про мене, чай, выспрашивал?
– Да нет, отец мой, всё более про мои грехи… – И прожигает наскрозь Борисушка. Тот и закашлялся, сердечный, потому знай, щи наяривает: хороши, наваристы. Постаралась Мавра-т, Як’левна-т.
– Да какие твои грехи, Серафима Саввишна? – пытает Яков Яковлич, не унимается: ишь ты, кой сурьезный сделался!
– А уж про то Господь ведает, отец мой! – И в третий раз на Бориска зрачком стрельнула. Тот ин заходится: квохчет кочетом – Яков Яковлич и не мигнул.
– Ну, дело хозяйское: не мне тебе споведовать – на то Федосей поставлен – я спытаю тобе, на что ты годная. Ну, сказ’вай, кухарничать знаешь, чай?
– Как же, отец мой, не знать…
– Вот и ладно, Серафима Саввишна. Сядем вечерять нонече, кады темь найдёт, так ты млинков подай: больно уж млинки я люблю, д’ масляны, д’ со сметанкою!
– Можа, чин им дать, отец?
– Это как это? – И в бородищу смехается.
– Да как: мясцом д’ яичушком начинить брюшко, а то и творогом которые…
– Воля твоя! – Яков Яковлич ин светится. – Слышь, Серафима Саввишна, а ты складно сказ’ваешь! – А Мавра сподтишка подзуж’вает: не та, деск’ть, хозяйка, котора говорит, а та, котора щи варит. – А Яков Яковлич и в ус не дует. – Читать-писать знаешь, чай?
– Как не знать, отец мой, – обучена…
– А ну, ступай за мной. – И хватает Симушку за рученьку за белую, и тащит в хоромы свои за семью печатями. А Мавра: чуяло, мол, мое сердце, ой, чуяло. Эт’ он нарочно, мол, девчонку выписал. Помяни, мое слово, мол, Борюшко, без порток, мол, супостат пустит по миру… – А Яков Яковлич и бородищей не ведет, потому, слышь, Симушку в кабинет свой ученый ведет, ключ в скважину вставляет д’ дверь заветну отпирает… Симушка что зачарованна кака стоит, ин чело склонила девичье: с порога на ей глядит потрет большущий Чухарёв своим глазом чёренным – то сам ученый Яков Яковлич, от ить страстушки…