Полная версия
Другая история. «Периферийная» советская наука о древности
На мой взгляд, ситуация была несколько сложнее. Прежде всего, Дальский защитил кандидатскую диссертацию еще в 1935 г.198, когда положение Богаевского было вполне безмятежным. Книга Дальского, опубликованная в 1937 г., была сдана в набор 20 июля 1936 г., а писалась, соответственно, раньше, до всякой «осады» (надо думать, это фактически текст все той же диссертации). Означает ли это, что свидетельство Формозова безосновательно? Нет. Конечно, безупречные доказательства могут никогда и не обнаружиться, но достаточно обратиться к тексту книги, чтобы увидеть, что первая ее часть является буквальным рефератом работ Богаевского. В дальнейшем произведен анализ источников, которого нет в других трудах, в частности, с несколькими умеренно критическими замечаниями в адрес Богаевского199. При этом в книге нет ничего, что принципиально бы выходило за кругозор или методику работы научного руководителя. Писал ли это Дальский, Дальский с помощью Богаевского, или часть работы выполнили ученики и помощники, а затем это было отредактировано Богаевским – вопрос, в общем, несущественный. Важно другое – Богаевский здесь не выглядит такой уж однозначной «жертвой», это было взаимовыгодное сотрудничество, а инициатива издания диссертации в виде книги также могла принадлежать Богаевскому, пока он мог рассчитывать на помощь Бухарина.
Теперь же именно Дальский в качестве декана факультета истории и теории искусств Всесоюзной академии художеств провел 29 ноября 1938 г. заседание, которое выдвинуло Богаевского в члены-корреспонденты. Правда, уже в тот момент можно было почувствовать, что не все идет так, как было задумано. Струве, который редко шел на прямой конфликт, дал положительную характеристику претенденту, но в письменном виде, а самолично на собрание не явился, сославшись на занятость – это косвенно указывало на то, что он не был настоящим союзником Богаевского и не считал уже того достаточно значимой фигурой. Богаевский же на заседании говорил, что его противники в ГАИМК, поддерживаемые врагами народа, всегда мешали ему и его открытиям, а свои отдельные ошибки он признает и преодолевает. А главное, он вполне освоил тогдашний газетный пафос:
Все в моей жизни после Октябрьской революции засветилось по-новому. Я неоднократно говорил, что я мечтаю отдать все собранное и обдуманное мною нашей молодежи. …Скажу вам откровенно, что ваша товарищеская поддержка необходима для того, чтобы еще полнее я мог бы отдать все свои силы единственно прекрасному, что есть в моей жизни – той советской действительности, которая меня перевоспитала и которая дает мне подлинное ощущение настоящей жизни, как человеку, как советскому человеку, общественнику и преподавателю высшей школы200.
Наверное, это была действительно кульминация общественно-научной жизни Богаевского, и он сам убедил себя в том, что достижение поставленной цели возможно. После провала баллотировки в 1939 г. стало очевидно, что ему не удастся претендовать на центральные позиции в советской историографии древности. Более того, под ударом вскоре оказалась и его концепция первобытно-общинного характера крито-микенской культуры201. Вместе с разгромом ГАИМК был закрыт проект «Всемирной истории», зато началась работа над подобным же многотомником под эгидой АН СССР. Благодаря поддержке академиков Струве и Тюменева Богаевский получил контракт на написание главы для III тома по крито-микенской культуре, скорее всего, представил туда фактически тот же текст, что писал для ГАИМК, и контракт был разорван202, а написание главы поручено московскому историку В. С. Сергееву (1883–1941), который в своем учебнике характеризовал крито-микенское общество как рабовладельческое203.
Богаевский решил бороться и подал в Бюро Отделения истории и философии АН СССР, которое курировало издание «Всемирной истории», заявление о необходимости обсуждения спорного вопроса, в результате чего было принято решение о проведении 27 марта 1940 г. заседания редакции «Всемирной истории» совместно с сектором истории древнего мира Института истории Академии наук. Богаевскому удалось добиться того, чтобы на заседание были привлечены «заинтересованные лица» – поскольку сам он ни в какой из названных структур не состоял, иным способом попасть на заседание он не мог204.
Заседание состоялось, но из‐за жарких споров продлилось два вечера 27 и 28 марта. Оно проходило в Москве, где сторонников у Богаевского не наблюдалось, да и из ленинградцев его поддержали только Дальский и Тюменев (недовольный, видимо, тем, что ему пришлось отказаться от редактуры III тома205). Струве ожидаемо не приехал, Д. П. Калистов выступал против концепции Богаевского, как и практически все участники. Дальский в кратком виде повторял то, что формулировали Богаевский и Тюменев.
Чтение обзоров этих заседаний206 оставляет двойственное впечатление. С одной стороны, позиция Богаевского была однозначно проигрышной: не говоря уже о том, что меньшинству редко удается убедить большинство в любом споре, меньшинством еще и была выбрана раздражающая оппонентов тактика давления фактами, при которой Богаевский иллюстрировал свои тезисы с помощью фотографий и указывал на то, что Сергеев не владеет материалом; фактов было приведено столько, что они утомили присутствующих, но при этом базовые недостатки концепции самого Богаевского им никак не были скорректированы или принципиально развиты по сравнению с 1933 г. Все это давало возможность наносить болезненные удары, как это показывает реакция на замечание Богаевского, что «тронный зал» в Кноссе – это комнатка площадью всего в 15 квадратных метров. Хорошо, замечали противники, Кносский дворец не такой грандиозный, но ведь и Грановитая палата не слишком велика, как и храм Соломона в Иерусалиме207. И так далее. Тюменев, давший в свое время резко отрицательный отзыв на ненапечатанную «Грецию до греков», не просто знал о слабых местах концепции, но, видимо, внутренне признавал их, а Дальский был плохим союзником. Так что Богаевский фактически остался в одиночестве208.
С другой стороны, ирония в том, что он действительно был лучшим и, собственно, единственным специалистом именно по той теме, которая обсуждалась – ни Сергеев, ни Тюменев, ни кто-либо другой из присутствующих таковым не являлся. Рабовладение на Крите не имело даже такой неполной источниковой базы, которую успел к тому времени собрать Струве, говоря о Ближнем Востоке. Единственный аргумент Сергеева, что критские постройки и вообще уровень жизни высшего класса могли быть обеспечены только с помощью труда рабов, в сущности не более обоснован, чем мысль Богаевского о том, что стандартизированные украшения для «сокровищницы Атрея» вполне могли делать отдельные роды. Собственно, в конце заседания Богаевского призывали продолжать работать и возражать, но итог был вполне определенным: глава Сергеева была признана подходящей для «Всемирной истории», а «первобытная» концепция научным сообществом была отвергнута.
Возможности бороться далее уже не представилось. «Всемирная история» в том виде, в котором она создавалась, не будет опубликована – война заставила бросить и эту попытку. Богаевский останется в Ленинграде и не переживет блокаду – умрет 11 мая 1942 г., как раз перед тем, как поставки продовольствия и наступающее лето позволят стабилизировать положение жителей города. Дальский эвакуируется, но после войны будет прозябать в должности младшего научного сотрудника в Музее истории религии и атеизма209. Видимо, в послевоенное время он публиковался исключительно по далеким от крито-микенской тематики вопросам210.
Еще одним неожиданным наблюдением в рассказанной истории является то, что Богаевский, казалось бы, все делал правильно. С точки зрения этапов пройденного пути по вливанию в советскую науку он практически полностью повторил траекторию Струве, которая была безусловно успешной. Некоторые отрезки Богаевский проходил даже удачнее. У него было более опасное прошлое, чем у Струве, и оно толкало его вперед. Он был более последовательным и активным сторонником Марра. Он более ярко и зло расправлялся со всем неугодным. Он быстрее и, кажется, лучше прочитал и научился использовать «классиков» марксизма-ленинизма211. Он тоже отказался от идеи феодализма в древности и рисовал прямой путь истории: от первобытности к рабовладению.
Почему тогда у него не получилось? Утверждать, что для советской науки было принципиально отнесение Крита и Микен именно к рабовладельческим государствам, у нас нет никаких оснований. Можно было бы сказать, что путь Богаевского был испорчен сотрудничеством с Бухариным и другими репрессированными марксистами. Но ведь и у Струве с этой точки зрения было к чему придраться – вступительное слово к его докладу 1933 г. делал тоже репрессированный А. Г. Пригожин.
Можно предположить, что в изгнании Богаевского на периферию сыграли роль два обстоятельства. Первое – его слишком откровенный цинизм, который должен был отвращать даже сторонников. Многим приходилось скрывать прошлое и поступать неблаговидно, но немногие выделялись при этом на фоне других. Поражение Богаевского на московском диспуте поэтому могло быть встречено большинством ленинградских историков с искренней радостью. Да, научное сообщество в советский период совсем не было автономным, но репутация все равно имела значение, и поэтому периоды взлетов и падений, даже типологически сходные, имели такие разные последствия для Струве и Богаевского.
Второе – особенности предложенной Богаевским идеи. При всем значительном сходстве у концепции Богаевского было важное отличие от концепции Струве: она упрощала периодизацию, но усложняла образ эпохи. Для сталинской новой «гражданской» истории, как оказалось, простота образа эпохи была даже важнее линейности периодизации. Первобытность не могла быть с рабами и дворцами, хотя могла повториться. Богаевский ошибочно считал аргумент об эволюционном развитии первобытности сильным, но участников дискуссии нисколько не смущала возможность гибели государства и возвращения первобытности в гомеровский период. Возможно, и здесь его подвел слишком активно принятый марризм с радикальным игнорированием внешнего фактора (дорийского вторжения) и поисками всепронизывающей эволюции. Богаевский был очень гибок, но оборотной стороной его стремления попасть в мейнстрим было то, что он часто сгибался сильнее, чем следовало. При этом «разогнуться», скорректировать концепцию (как это аккуратно делал Струве) он оказался не в состоянии.
***Жизненный путь Евгения Георгиевича Кагарова (1882–1942) сходен с путем Богаевского рядом дополнительных черт, но отличается в главном моменте – Кагаров не обладал таким неуклонным стремлением к повышению своего статуса в советской науке. Окончил Новороссийский университет, побывал в заграничной командировке (посетил в том числе Грецию и Крит, который до 1913 г. формально считался отдельным государством), в 1913 г. защитил магистерскую диссертацию «Культ фетишей, растений и животных в древней Греции», до 1925 г. был профессором Харьковского университета, в Ленинграде же преимущественно занимался этнографией. Был эвакуирован из Ленинграда, но в марте 1942 г. скончался в Ессентуках от последствий блокады212.
Кагаров написал много работ разнообразной тематики (включая педагогическую), но, как и Богаевского, его не «отпускала» Античность, и при обращении к ранним этапам истории человечества он опирался и на сведения, взятые из классической древности. В общем, это та же установка, которой пользовались еще Морган, а затем Энгельс, поэтому ощущение родственности между своим видением истории и марксистским могло быть для Кагарова вполне искренним213. Точно так же издавал он и работы с критикой фашистской историографии214 – в сущности, слабо отличимые от того, что писал Богаевский или другие авторы в те же годы. Отличало же Кагарова то, что никаких принципиальных новаций в схему Энгельса он не старался внести, а его периферийность обеспечена не столько какими-либо расхождениями в содержании с доминирующей версией (он, видимо, мог без труда убедить себя в правильности любой трактовки единственно верной теории – как, скажем, и С. И. Ковалев, неоднократно корректировавший свои взгляды в то время), сколько тем, что древность была для него лишь одной из точек приложения собственных сил. Итог – та же неполная реализованность, как и у Богаевского, при различии ее причин.
ГЛАВА 4
В ПОГОНЕ ЗА МЕЙНСТРИМОМ
В мае 1905 г., к собственному дню рождения, государь император наградил киевское духовенство за преданную службу целым каскадом орденов: Святого Владимира, Святой Анны, Святого Станислава. Конечно, орден Анны второй степени, носившийся на шее, не был самой престижной наградой империи – в знаменитом чеховском рассказе (который к тому времени уже десять лет как был опубликован) Модест Алексеич мечтает поскорее вслед за ним получить Владимира четвертой степени, но для семьи настоятеля Киево-Подольской Воскресенской церкви протоиерея Дмитрия Федоровича Дмитрева, который был одним из удостоенных государевой награды215, это в любом случае должен был быть праздник, тем более что орден подоспел как раз к дню рождения Дмитрия Федоровича (он родился 26 мая 1853 г.)216. Награде отца должен был радоваться и юный Александр Дмитрев (1888–1962), впоследствии советский историк, изучавший социальные движения на исходе Античности и написавший несколько ярких антихристианских брошюр.
Отец происходил из Рязанской губернии, из семьи сельского священника, учился в Касимовском духовном училище, затем в Рязанской духовной семинарии, а с 1874 по 1878 г. – в Киевской духовной академии. Он получил степень кандидата богословия за сочинение «О падении человека и его следствиях», много лет служил настоятелем Воскресенской церкви на Подоле (на углу Спасской и Межигорской)217, а кроме того, с 1878 г. был преподавателем древнегреческого в Киевской духовной семинарии, в начале же XX в. также состоял в Киевской духовной консистории, входил в Киевский епархиальный училищный совет218 и, видимо, по-прежнему преподавал, что позволило сыну писать в советских анкетах, будто он вышел из семьи учителя древнегреческого языка219.
Вообще, после смены власти пришлось скрывать или недоговаривать многое: уже учеба в Киевской духовной академии в 1909–1913 гг. и специализация по кафедре церковного права220 выглядели не лучшей строкой в биографии, как и занятия византинистикой. А тогда, перед войной, это была как раз перспективная и развивающаяся отрасль знаний, в которой отечественная наука занимала лидирующие позиции. Отец был в тесных отношениях с академией, постоянно общался с преподавателями221 да и вообще имел влияние, так что сын в итоге оказался студентом на особом счету, поэтому ему поручали, например, искать сведения о деятельности архиепископа Смарагда Крыжановского (1796–1863), который тоже когда-то учился в Киевской духовной академии. С этой целью молодой Дмитрев летом 1912 г. ездил в Санкт-Петербург. На фотографии из выпускного альбома он выглядит почти франтом, несмотря на строгость униформы – ухоженные усики, взбитый чуб, уверенный и аристократический взгляд вдаль222.
Возможно, не все преподаватели были убеждены в том, что таланты выпускника академии соответствовали его возможностям. Н. Н. Пальмов писал о событиях июня 1913 г. в КДА:
На сем же заседании выбирали стипендиатов и оставили четырех ввиду того, что никого не оставляли в прошлом году. Вторым вышел Дмитрев, которого командировали в Константинополь. Дмитрева приписали к кафедре Мищенко, хотя Мищенко хотел сплавить Дмитрева ко мне… На вопрос же Дмитрева, чем заняться в Константинополе, Мищенко советовал обратиться к руководству Успенского, а лично от себя порекомендовал обрабатывать сочинение о венчании на царство в Византии и изучить какую-нибудь систему науки церковного права223.
Так и произошло – став стипендиатом академии на 1913/1914 учебный год, Дмитрев прибыл в Константинополь (Стамбулом его тогда называли редко) к самому Ф. И. Успенскому (1845–1928), оттуда он выезжал в экспедиции института в Грецию, Малую Азию и Сирию. Главное же, он проработал литературу и источники по византийским коронациям, а по итогам ходатайствовал перед советом академии о командировке в Ватикан для дальнейших исследований по этой теме224. Война, которая сделала невозможным этот план, вероятно, сначала не казалась слишком долгим препятствием на пути к дальнейшей научной карьере, а пока Дмитрев переехал в Одессу, где занялся преподаванием.
Вообще, все сведения, которые у нас есть, косвенно указывают, конечно, не на богатство, но определенно на достаток семьи Дмитревых. Во время своей поездки в Петербург Александр останавливается в гостинице «Националь» на Гончарной, близко от Московского (тогда Николаевского) вокзала. Летом семья отдыхает на даче в Святошине, под Киевом225. Одна, вероятно младшая, сестра Ольга была учительницей рукоделия в женской гимназии226, другая – замужем за преподавателем Киевской духовной семинарии В. Д. Сокольским227. Вполне размеренная и уверенная жизнь, с более или менее понятными перспективами, которой вскоре не станет и которую придется спрятать.
Примерно после 1915 г. наступает период в жизни Дмитрева, о котором (по крайней мере сейчас) известно немногое. Возможно, в это время он женился. Возможно, перед революцией или вскоре после умирает отец – он был еще жив в 1916 г.228 Дмитрев остается в Одессе, где уже при советской власти станет инструктором Отдела народного образования. О его деятельности и политических взглядах в те годы, когда Одесса недолго побыла советской республикой, а позже повидала и германцев, и петлюровцев, и белых, и интервентов, сказать ничего нельзя, кроме того, что на стороне красных он активно не выступал – иначе непременно писал бы об этом позже. В 1922 г. он возвращается в Киев.
Спасскую улицу тогда еще, правда, не переименовали в Комсомольскую (это произойдет в 1928 г.) и Воскресенскую церковь еще не разрушили (в 1930‐х гг. на ее месте возведут жилой дом), но прежний мир уже рассыпался, несмотря на многочисленные его остатки. Кто из родных выжил и где оказался, неизвестно. В 1923–1924 гг. Дмитрев проходит курсы марксизма-ленинизма при Киевском обкоме профсоюза, но куда-то надежно устроиться (возможно, из‐за происхождения) не может, продолжая работать инструктором в народном образовании229. Какая-то надежда появляется в конце 1920‐х гг., когда Ф. И. Успенский включил его в состав Византинологической комиссии Украинской академии наук, но Успенский умирает, а Дмитрев не успеет надежно устроиться ни в какую академическую структуру230.
В начале 1930‐х гг. он в Москве, работает в Московском архивном управлении и исторической библиотеке, занимается сбором материалов для находившейся тогда под шефством М. Горького серии об истории фабрик и заводов231, и это в общем было явно не то, чем он бы хотел заниматься и далее. Тем не менее с 1929 г. начинается и кое-что новое в его жизни – он начинает сотрудничать с издательствами «Безбожник» и «Атеист», для которых в течение последующего десятилетия подготовит серию брошюр.
Борьба с религией в советский период была поставлена широко, но на раннем этапе, как и во всех остальных сферах, квалифицированных специалистов катастрофически не хватало. Первоначально проблема решалась за счет переводов и переизданий книг зарубежных авторов, которые можно было использовать в своих целях, – то, что Ленин в типичной для него манере сведения человека к типажу назвал «„союзом“ с Древсами»232. Но необходимость в производстве собственной интеллектуальной продукции это не отменяло, особенно по мере нарастания критического отношения к буржуазной науке233. История же раннего христианства, без которой полноценная критика религии была невозможной, относилась к области Античности и требовала знания греческого и латыни для адекватного чтения источников, а также основных европейских языков для знакомства с современным состоянием исследований по теме.
Так советской пропаганде понадобились люди с классическим образованием. Возможно, в это время Дмитрев знакомится с А. Б. Рановичем, который был редактором в «Безбожнике» (хотя нельзя исключать и какого-то более раннего знакомства в Киеве, откуда Ранович переехал в Москву в 1929 г.)234. И это тоже интересный факт, потому что Ранович – пример безусловной удачи в научной карьере того периода, при этом его путь типологически сходен с путем Дмитрева. До революции никто бы и не подумал, что у этих людей есть что-то общее, но теперь акценты сместились. Ранович (до революции – Рабинович), обучавшийся в хедере и из‐за еврейского происхождения не сразу поступивший в Киевский университет, тоже хорошо знал древние языки (включая, само собой, древнееврейский), и его вхождение в советскую науку также началось с базы, заложенной антирелигиозными брошюрами, которые они писали с Дмитревым в одни и те же годы.
Рецепт создания таких работ был прост: в качестве темы брался тот или иной религиозный персонаж или сюжет, чаще всего выбирались Иисус Христос, Мария, святые, пророки, религиозные праздники235. Далее показывались их исторические корни, их изначальное значение, что должно было развеять ореол святости вокруг рассматриваемого явления; затем рассматривалась эволюция, суть которой всегда сводилась к тому, что священники, прикрывая флером морального авторитета примитивизм начальных обрядов и идей, приспосабливали их к нуждам эксплуатации высшими классами низших. Могло варьироваться соотношение основных составляющих этого рассказа, быть более или несколько менее резким стиль высказываний, богаче или беднее библиография, но основная схема оставалась стандартной, и по ней писало в те годы достаточное количество авторов.
Отличались ли Ранович и Дмитрев от этого большинства? Да, но не принципиально – прежде всего уже упомянутой большей ученостью, возможностью апеллировать не только к основным сочинениям, но и к более частным источникам или исследованиям. Но ученость – еще не наука. Если говорить кратко, то научным можно называть то исследование, которое обладает проверяемыми аппаратом и методикой, рассматривает существенную проблему, отличается непредвзятостью и стремлением к получению новой информации. Желателен, но совсем не принципиален и академический стиль. Использование источников и литературы, научная аргументация – это, при всех оговорках (о них ниже), мы можем наблюдать в упомянутых брошюрах; с некоторым колебанием можно признать и то, что многие поднимаемые в них вопросы были действительно актуальными научными проблемами. Но ни непредвзятости, ни попытки получить новое знание здесь нельзя увидеть даже при всем желании. Читателей работ тех лет чаще всего смущает (или даже возмущает) бойкий пропагандистский стиль, но это лишь поверхностное проявление отсутствия настоящей научности в содержании самих работ.
Дмитрев писал о личности девы Марии, об историчности Христа, также о неприглядной роли русской церкви в истории страны. Содержательно это – воспроизведение традиций «мифологической школы» (при всей условности данного термина), смысл основного тезиса которой можно передать следующей дмитревской цитатой: «никакой девы Марии в действительности не было, а ее образ есть продукт синкретизирующей волны, влившейся в первоначальное христианство из общего потока языческих мифов и культов»236. Вместо девы Марии можно было подставлять любых других евангельских персонажей, снабжая это разной степени ироничности высказываниями о роли и деятельности церкви. Этот тезис Дмитрев иллюстрирует подбором археологических данных.
Уже в этих ранних брошюрах обращает на себя внимание несколько черт. Прежде всего, их автор действительно хорошо ориентируется в научной литературе по теме, а таковая в тот период – исключительно либо зарубежная, либо русская дореволюционная; правда, заметную ее долю составляют работы конца XIX в. Это были уже несколько устаревшие ко времени написания брошюр исследования, но тут играло роль как то, что он мог читать их еще в годы обучения в Киевской духовной академии, так и то, что тогда новая научная литература из‐за рубежа в Советский Союз поступала в мизерном количестве.
Во-вторых, заметна неустойчивость стиля. Часть текста написана в нарочито упрощенной манере, иногда с публицистическими апелляциями к читательской психологии, другая же – близко к академической237. Современных читателей Дмитрева больше задевает именно его неуклюжая манера насмешек над религией и неуместный социалистический оптимизм, но стоит отметить, что они, видимо, давались с большим трудом и самому автору.
В-третьих, Дмитрев оказывается неаккуратен в полемике даже в таком жанре, который дает фактический карт-бланш для того, чтобы разгромить оппонента. Но как только ему встречается более или менее сильный довод, он уклоняется от разговора по существу238.
Наконец, последнее, что можно здесь увидеть, – неразборчивость и широта аргументации Дмитрева. Он может менять точку зрения в зависимости от того, что ему нужно доказать в данный момент: если ему нужно указать на то, что аутентичных портретов девы Марии не могло быть в принципе, то он замечает, что легенда о Луке, написавшем первый портрет девы Марии, неверна, ибо Лука, как еврей, не имел навыков живописца239; если же он хочет показать, что портреты Иисуса непременно сохранились бы, будь тот историческим персонажем, то вспоминает, что запрет на написание портретов не всегда выполнялся строго240. Широту аргументации лучше всего иллюстрирует стремление Дмитрева объяснять все сходные обряды в мировых культурах одной и той же религиозной основой; желая показать, что образ рыбы у ранних христиан является в сущности языческим, он пишет: «чудесная рыба, принимающая иногда вид дельфина, становится спасителем людей уже в религиозных мифах древних индусов»241. Вряд ли Дмитрев не мог ничего знать о том, что и сам метод пережитков, и его расширительное применение ко всем странам и народам уже заслужили весомую критику как раз в начале XX в., когда он получал образование. Это говорит о том, что применение архаических научных методов в популярных работах было для него отчасти вынужденным в силу отсутствия возможности использовать другие, отчасти сознательным выбором – поскольку устаревшей методикой гораздо легче манипулировать.