bannerbanner
Другая история. «Периферийная» советская наука о древности
Другая история. «Периферийная» советская наука о древности

Полная версия

Другая история. «Периферийная» советская наука о древности

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 9

Таким образом, перед войной Никольский оказался в весьма своеобразной локации с точки зрения выстраивающейся структуры советской науки о древности. С одной стороны, он был сильно оттеснен с позиций начала 1930‐х гг., когда явно претендовал на то, чтобы играть одну из центральных ролей в советском востоковедении. Этому способствовали как объективные недостатки концепции Никольского («раздвоение» древней истории на феодальную и рабовладельческую по географическому признаку не соответствовало целому ряду устанавливающихся принципов сталинского историзма84), так и его неготовность вести спор вокруг конкретных фактов устройства шумерского общества (новые источники, точнее в первые годы всего один источник, в оборот вводил Струве, Никольский лишь реагировал на инициативы оппонента). С другой стороны, за первые пять лет борьбы с противником, поддержка которого все возрастала, Никольский смог, изменив тактику, отстоять свое место в науке, заняв в итоге позицию критика, находящегося, условно говоря, на полупериферии: за ним признавалось право на высказывания, но шлейф проигранной начальной баталии заставлял с осторожностью относиться к его тезисам. Скажем, когда в «Вестнике древней истории» вышла статья к сорокалетию его научной деятельности, то ее автором был И. М. Лурье85, а не куда более признанный Ранович, в то время как последний был и членом редакционной коллегии, и защищал докторскую при консультировании Никольского86. Для многотомника «Всемирной истории», который планировалось издать под эгидой АН СССР, Никольский написал главу по культуре Вавилонии – немного по сравнению с его возможностями в конце 1920‐х гг.87, но не так и плохо, если учитывать, что в томе по Древнему Востоку из шестнадцати авторов было запланировано всего двое не из Ленинграда, «вотчины» Струве88.

Наполеон говорил, что география – это судьба, и для судеб советской науки вскоре оказалось важным, работал ли ученый в Москве, Ленинграде, Киеве или Одессе. Стремительное начало Великой Отечественной войны, катастрофическое для Красной армии, не позволило Никольским вовремя эвакуироваться из Минска – они были вынуждены вернуться в город, поскольку окрестности уже были заняты противником, и в итоге оказались в оккупации. Здесь и проявился с кристальной ясностью его характер. Никольский не стал сотрудничать с оккупационными властями, помогал подполью, а летом 1943 г. был вместе с женой вывезен из Минска в партизанский отряд. Только в марте 1944 г., побывав в трех отрядах89, он был эвакуирован на Большую землю. После смерти жены Веры Николаевны, не выдержавшей военных лишений, он женился на своей бывшей аспирантке Рахили Абрамовне Поссе, у которой был репрессирован первый муж и оставалось трое детей, и в 1945 г. вернулся в Минск для возобновления научной и преподавательской работы. В 1946 г. он был избран членом-корреспондентом АН СССР, одно время обсуждался также и вопрос его переезда в Москву, но, видимо, бытовые условия его в этот раз не устроили90.

В 1945 г. Никольский стал членом компартии91. В оккупированном Минске, а затем в партизанском отряде были дописаны и две монографии Никольского – в некотором роде самый весомый ответ Струве, – которые выйдут из печати в конце 1940‐х гг.: «Этюды по истории финикийских общинных и земледельческих культов» и «Частное землевладение и землепользование в древнем Двуречье»92. Да, можно признать, что последняя из них, как и позднее опубликованная книга о культуре Вавилонии93, представляли скорректированную концепцию Никольского, в которой центральным звеном была, по сути дела, эволюция общины, в завершенном виде. И что самое главное, они предугадали то направление, в котором затем будет развиваться советская историография ближневосточной истории.

Но при этом ни сами книги не дали нужного эффекта (в том числе потому, что вышли в лучшем случае на семь лет позже того времени, когда были актуальны), ни их автор не стал основателем этого нового направления94. Попытка нарисовать другую версию истории древней Месопотамии интересна сама по себе, но ее исполнение было откровенно негодным: стремление Никольского любой ценой изобразить месопотамское общество как такое, в котором общинное землевладение абсолютно преобладало даже в старовавилонский период, а процент частных земель был ничтожен, привело к натяжкам и манипуляциям с данными и документами, которые без труда опознали рецензенты95. Пересмотр свершившейся расстановки сил с помощью работ, созданных по типу общих очерков96, был уже невозможен, возможности прямой критики Струве как антимарксиста – закрыты97, а возрождение критики положений Струве со стороны А. И. Тюменева и позже И. М. Дьяконова было никак не связано с исследованиями Никольского98. Рецензия Дьяконова на книгу о землевладении, пожалуй, даже очень мягка по форме, учитывая те замечания, которые сделаны к содержанию, но по ней вполне видно, что никакие из положительно оцениваемых им моментов в книге Никольского не были открытием для рецензента.

Дело здесь отчасти было в том, что эта новая стадия критики Струве была очень тесно связана с конкретными и уже очень узкоспециальными вопросами изучения именно шумерского общества и шумерской общины, а Никольский шумерологом не был. Если Тюменев, под впечатлением от аргументов Струве, решил проверить их, на десятилетие погрузившись в изучение шумерского языка и источников99, то Никольский этого не сделал; «устарела» и его общая ассириологическая квалификация. Именно поэтому, несмотря на внешний фактор укрепления своих научных позиций, в послевоенное время он уже не влиял на реальные вопросы развития «ядра» по историографии вопроса. Никольский снова проделал специфическое движение: в то время как по занимаемым постам он все более приближался к ядру, его исследования древностей все более деактуализировались.

***

Если Никольский перед войной уже определенно признавал, что «советская историческая наука выдвинула правильное общее положение о рабовладельческом характере древневосточных обществ»100, то Исидор Михайлович Лурье (1903–1958), касаясь частных вопросов, продолжал, пусть и осторожно, формулировать такие тезисы: «то обстоятельство, что случайно сохранившиеся тексты от разных времен (от XIII в., XII в., XI–X вв. и VIII в. до н. э.) совершенно одинаково констатируют дороговизну рабского труда, заставляет думать, что рабский труд не составлял в Египте универсальную основу хозяйства, как, скажем, это было в Греции или Риме»101.

Лурье был египтологом, с 1927 г. и до конца своих дней работал в Эрмитаже, и одним из первых (если вообще не первым) крайне критично отнесся к появлению концепции Струве. Он участвовал в обсуждении доклада Струве в июне 1933 г. в Ленинграде, и его отклик был сугубо негативным102. Как и позже Никольский, Лурье выступил крайне решительно, вызвав основной ответ Струве на себя, и точно так же он обвинял Струве как в конструировании концепции на избранных фактах, так и в недостаточном качестве самих подобранных фактов. Уже Лурье отметил, что Струве предлагает перевод «раб» для целого ряда различных терминов древнеегипетской социальной жизни103.

Лурье родился в Минске, стал коммунистом, абсолютно убежденным – вступил в ряды комсомола в 1919 г., вел подпольную работу во время оккупации Харькова белыми. В 1922 г. поступил в Белорусский университет, начинал учиться у Никольского, но в 1923 г., ввиду интереса к изучению египетского языка, перевелся в Ленинградский университет. Его партийность была не позой и не формой лояльности, что видно на примере его выступления в феврале 1931 г. во время одной из дискуссий об азиатском способе производства: он не только приводит данные источников, которые должны были свидетельствовать о феодальном характере древнеегипетского общества, но и свободно обращается с цитатами из Маркса и Ленина – для него их штудирование уже давно было органичным занятием104. Кажется, он был более наивным человеком, чем Никольский, на которого репрессии 1930‐х гг. произвели тяжелое впечатление и, видимо, зародили зерна сомнений в благотворности режима105.

Кроме того, Исидор Михайлович был один из немногих исследователей раннего периода, кто действительно пробовал реализовать программу исследования истории техники для того, чтобы марксистские положения о связи эволюции средств производства с развитием общественных форм получили фактическую базу, как это было задумано еще при создании ГАИМК106.

Отношения между ним и Струве складывались неоднозначно: академик не блокировал полностью деятельность своего недавнего оппонента, так что в 1946 г. тот защитил докторскую диссертацию, но по факту публиковался по достаточно частным вопросам. Лурье редактировал I том «Всемирной истории» (1955), который вышел уже после войны, с новым авторским коллективом, в который он не был включен. Его единственная монография (если не считать за таковую весьма объемное исследование древней техники) вышла только после его смерти, с предисловием М. Э. Матье (1899–1966), его второй жены. Монография основана на докторской диссертации, в ней определенно говорится о заслуге Струве, который «первым правильно определил общественные отношения стран Древнего Востока как рабовладельческие»107. И опять, судя по всему, признание это прошло с большим эффектом самоубеждения: по крайней мере, когда Лурье определяет сословие немху как «промежуточный класс мелких и средних рабовладельцев»108, это скорее говорит о том, что он целиком усваивает «рабовладельческий» ракурс понимания древности, чем чисто формально воспроизводит его.

Внешне аналогий со сложной траекторией научного статуса Никольского в примере с И. М. Лурье кажется немного: отличаются они возрастом, сферой интересов, степенью творческой реализации, наконец, как уже отмечалось, и географией. Но важен не только набор отдельных характеристик, но и характерные черты внутреннего пути: искреннее выполнение тех задач, которые казались насущно необходимыми для ранней советской историографии, неготовность следовать за изменившейся модой и стремление отстаивать свое понимание истории даже в неблагоприятной ситуации109.

ГЛАВА 3

ШТУРМ НЕБА

Первый листок в личном деле Бориса Леонидовича Богаевского (1882–1942) в Архиве Российской академии наук – это всего лишь небольшая справка: «Представленный кандидат в члены-корреспонденты Академии Наук СССР по Отделению Истории и Философии Богаевский Борис Леонидович Отделением Общественных Наук АН СССР 20/I–39 г. не избран. Академик-Секретарь ООН АН СССР А. М. Деборин»110. Наверное, иногда лучше не баллотироваться вовсе, чем получить отказ после того, как прошел все предварительные процедуры – именно осознание этого придает поражению особую горечь. Впрочем, Богаевский был таким человеком, к которому большинство знакомых вовсе не были настроены сочувственно.

Богаевский учился в Петербурге в те годы, которые некоторые исследователи считают расцветом русского антиковедения111, а тогда это, вероятно, казалось только началом ожидающегося гораздо большего подъема. Русская антиковедческая наука вполне осваивает достижения мировой, а лучшие студенты, оставленные по окончании университета для приготовления к профессорскому званию, получают заграничные командировки для работы в библиотеках и для ознакомления с результатами археологических раскопок в Греции, Италии и других регионах. Собственная античность на Юге России также изучается со все большей тщательностью. Наконец, начинается и новая волна переводов древних авторов на русский язык, что должно было способствовать росту доступности лучших образцов литературы, повышать интерес к древней истории и делать его более глубоким.

Отец Богаевского, Леонид Григорьевич (1858–1911), был известным химиком, не только практиком (создал проекты маслобойных и свечных заводов, впервые в России ввел химическое беление воска), но и преподавателем, профессором Петербургского технологического института (с 1899 г.). Богаевский-старший происходил из дворянского рода Харьковской губернии и вначале выучился на конно-артиллериста, участвовал в русско-турецкой войне 1877–1878 гг., был награжден за храбрость орденом Св. Анны 4-й степени (орден носился на холодном оружии). В дальнейшем он почти полностью посвятил себя химии и при этом дослужился до многих наград и чина действительного статского советника – точно так же, как М. В. Никольский112. Так что когда много позже в советских анкетах сын писал, что члены его семьи «недвижимого имущества, капиталов и земли не имели»113, это вызывает некоторые сомнения.

Л. Г. Богаевский был женат дважды, и у него было двое сыновей и три дочери. Борис был первенцем114, его мать умерла в 1887 г., так что в дальнейшем он воспитывался мачехой. В 1902 г., после обучения в 10‐й классической гимназии, он поступает в университет, на классическое отделение историко-филологического факультета, а после его окончания с отличием в 1907 г. был оставлен для подготовки к профессорскому званию и вскоре командирован за границу. Впервые молодой Богаевский побывал за пределами России еще во время обучения в университете: в 1902–1903 гг. он был в Геттингене, в 1905 г. посещал библиотеки и музеи Швейцарии, Франции и Германии115 – и это еще до командировки от университета, то есть, надо полагать, на средства семьи. После – длительная командировка в Европу. В автобиографии Богаевский так охарактеризовал эти три года:

Работал главным образом в Германии (Гейдельберг, Мюнхен, Берлин), в Италии, а также в Греции, в частности, на о. Крите, где пробыл свыше одного года. В Италии и Греции использовал живой этнографический источник, собирая материалы по фольклору и современному земледелию116.

Он хорошо знал греческий и латынь, а также французский и немецкий – вполне стандартный набор для классициста начала прошлого века; слабо – английский, итальянский и новогреческий; украинский, скорее всего, был им освоен позже117.

Читателя может удивить – при чем тут «живой этнографический источник», когда речь идет о филологе-классике? Тут, конечно, следует помнить, что анкета и автобиография составлялись в 1930‐е гг., и Богаевский рассказывал прошлое так, чтобы оно не могло навредить настоящему (потому-то о реально высоком статусе отца он умалчивал) и могло помочь ему в достижении его целей – поэтому он аккуратно намекает на материалистические тенденции в своей ранней научной деятельности. Так вот, «живой источник» в его рассказе – это правда, а материалистическая тенденция – нет.

Богаевский из двух самых ярких на тот момент петербургских филологов-классиков выбрал Ф. Ф. Зелинского. Перед Ростовцевым он, правда, тоже всегда трепетал и заискивал118, советовался и с С. А. Жебелёвым, но заниматься решил все же земледельческими культами в Аттике. В том самом трехлетнем путешествии он почти девять месяцев прожил в Афинах, причем не только сидел в городе, но и путешествовал по самой Аттике, в том числе пешком119, и это было во многом как раз воплощение тех новых методологических идей, которые внушили ему его учителя. Зелинский был ницшеанцем, в некоторой мере неокантианцем, и дополнение классической филологической работы с письменными источниками установлением внутренней связи между исследователем и объектом исследования было частью его программы изучения древних религий. Ростовцев, при умеренном интересе к неокантианству и некотором скепсисе по отношению к позитивистским установкам познаваемости мира, был близок кружку «фактологов» Ф. Ф. Соколова и вообще был сторонником личного знакомства с той страной и местностью, историю которой изучает ученый. Наблюдая за природой Аттики и земледельческими обычаями современных ему греческих крестьян, Богаевский находил в них параллели (а иногда отыскивал параллели и в земледельческих культах и обрядах других народов) и на этих опорах строил свое исследование120. А кроме всего прочего, детали современной греческой жизни надолго отпечатались в его памяти121.

Сочетание обзора микроклимата и почв Аттики (впрочем, довольно поверхностного)122 с разбором доступных источников о религиозных взглядах земледельца нельзя назвать вовсе неудачным, особенно с поправкой на время написания, – хотя ни смелости построений Зелинского, ни дотошности в знании первоисточников Ростовцева Богаевскому достичь не удалось. В целом он остался на зыбкой грани выбора между анализом идей и источников, иногда формулируя свое понимание вполне осторожно (хотя потому и тривиально): «Мир явлений природы, не переставая оставаться действительным, отражался в сознании земледельца в форме религиозной действительности…»123. Время от времени проявляется и более лирическое настроение, указывающее на действительные следы «вживания» в предмет исследования:

Стараясь понять религиозные представления афинского земледельца, иногда начинаешь чувствовать учение Платона о мире идей, и становится яснее, почему в Греции и именно в светлой и приветливой Аттике создалось это поэтическое философское учение. Грек, привыкая отражать в своем сознании образы внешней природы и помещая в нее свои мысли и чувства, легко мог допустить, что существовал мировой эфир, в котором жили вечные идеи, отражения которых он видел в вещах вокруг себя124.

Как нетрудно заметить, в работах молодого Богаевского не было еще большой самостоятельности, но качества научной школы, усвоенной в университете, видны прекрасно. После смерти отца в марте 1911 г. Богаевский начинает преподавать, до 1916 г., когда он защитит диссертацию, он работал на Высших курсах Лесгафта, в Психоневрологическом институте и в женской гимназии М. Н. Стоюниной125. Женился на дочери инженера путей сообщения Ольге Эдуардовне Леман, увлекавшейся живописью, у них родилась дочь Ольга (1914–2000), впоследствии художница. После защиты диссертации он стал приват-доцентом (то есть мог преподавать в университете не на постоянной основе), а затем был определен в открытое в октябре того же года отделение Петроградского университета в Перми «для организации преподавания истории античной Греции, античной литературы и искусства»126 и фактически исполнял обязанности профессора, то есть, в терминологии тех лет, постоянного сотрудника. В Перми, видимо, он встретил и год революций127, в ходе которого Временное правительство превратило пермское отделение в самостоятельный университет.

Университет после второго переворота начал стагнировать, а Богаевский был одним из тех, кто участвовал в организации в Перми Дома народного просвещения. В конце декабря 1918 г. в город вошли части белой Сибирской армии. Но уже летом 1919 г. ситуация осложнилась, и 1 июля красные вернулись в Пермь. Богаевский вместе с семьей отбыл в Томск – он позже утверждал, что белые эвакуировали его безо всякого желания с его стороны. В Томске Богаевский стал работать в университете, затем с 1920 по 1922 г. был его ректором. С догнавшей его советской властью он состоял во вполне нормальных и даже деловых отношениях, добиваясь финансирования для университета, но в 1922 г. был закрыт факультет общественных наук, и это, видимо, подтолкнуло Богаевского к возвращению в Петроград128. Здесь он начинает работать в Археологическом институте при Ленинградском университете, станет сотрудником ГАИМК, несколько лет будет занимать в университете важные административные посты.

Богаевский стремится вписаться в новую жизнь и, вероятно, его активности в этом направлении способствует как желание обустроить семью (на иждивении у него находились жена, дочь и теща129, а от былого благополучия, конечно, не осталось и следа), так и страх за свое социальное происхождение и за факты своей биографии. Слух, бытовавший в академической среде, будто он писал для колчаковцев антисемитские (читай: антибольшевистские) листовки130, подтвердить сложно, но и без него оснований для подозрения было вполне достаточно: волей или неволей Богаевский не только уехал в белый Томск, но и вполне спокойно там работал до прихода красных, кроме того, Павел и Анна, его единокровные брат и сестра, в 1919 или 1920 г. эмигрировали из России на остров Ява; сам Богаевский признавал, что Павел, возможно, служил у Колчака131. Надо думать, Богаевский рассказывал о брате меньше, чем мог знать на самом деле – на Яву эвакуировались белые из Владивостока.

Поэтому нужно было идти теми путями, которые позволили бы показать лояльность режиму. В Ленинградском университете Богаевский активно поддерживает администрацию в противостоянии со «старыми» профессорами, становится проректором по студенческим делам. Как говорил бывший в 1927–1930 гг. ректором М. В. Серебряков (1879–1959): «Борис Леонидович был моим смелым помощником по борьбе с тогдашней профессурой, а борьба была упорной и суровой и требовала чрезвычайной деликатности и осторожности»132. Обычно бытующие в научном сообществе слухи о деятельности доносчиков трудно подтвердить документально (хотя свидетельства пострадавших тоже весомый аргумент). Но в случае с Богаевским даже это оказывается проще: в эпоху, когда люди гордились тем, чем гордиться не следовало, он сам откровенно сообщал о своих действиях:

В университете вел решительную борьбу против чуждого советскому студенчеству элемента и упорно боролся против сильных еще тогда остатков правой профессуры. На цикле древнего мира я занимал непримиримую позицию против лжеученых вроде доц. Гриневича, который был выслан. Я вовремя сигнализировал о реакционном направлении доц. Боровко и добился его отчисления от факультета. Вскоре Боровко был арестован и выслан133.

В научной деятельности был выбран путь, опробированный многими, – идти в фарватере представителя «старой» науки, который оказался в фаворе у советской власти. Зелинский и Ростовцев из России уехали – один работал в Польше, другой после скитаний по Европе перебрался в США, Жебелёв в течение 1920‐х гг. оставался персоной для властей неприятной. Поэтому лидером «старых» историков, которые были готовы сотрудничать, стал академик Н. Я. Марр (1865–1934), и с лета 1922 г. Богаевский начинает следовать в русле его теории134.

Марр был явлением совершенно своеобразным, и поэтому здесь о нем возможно сказать лишь в нескольких словах. Сын шотландца и грузинки, обладавший бешеным темпераментом и сумасшедшим кругозором, лингвист с особым интересом к языкам Кавказа, он сам порвал со «старой» наукой, отвергнув теорию языковых семей, и в течение 1920‐х гг. в несколько этапов создал собственное «новое учение о языке», «яфетическую теорию», которая исходила из того, что языковые семьи суть не отдельные ветви, вольно растущие параллельно друг другу, а свидетельства разных стадий общественного развития. Таким образом неизбежно следовал вывод, что все языки мира развиваются по мере развития социумов их носителей и рано или поздно придут к одной стадии общего языка, ближе всех к которой находятся языке прометеидские (новое название для отвергнутой Марром индоевропейской группы языков). Более того, языки и вышли из одних и тех же условий – из «кинетической речи» (языка жестов) и четырех начальных звуковых элементов, на которые можно разложить любое слово (сал, бер, рош, ион)135. В конце 1920‐х гг. усилиями союзников Марра, в частности С. И. Ковалева, марризм был определен как материалистическое учение, которое является частью марксизма136. До самого 1950 г., когда Сталин даст критику марристских идей, эта своеобразная, нестройная, во многих аспектах даже не имеющая минимальных доказательств теория считалась новым советским мейнстримом.

Мог ли Богаевский, с его подготовкой филолога-классика, относиться к марризму всерьез? Сложно сказать, но все косвенные свидетельства указывают на то, что он даже не колебался в этом вопросе – настолько последовательным и даже горячим сторонником теории он стремился себя показать. Более того, дело не только в декларациях – в последующих работах очень ясно прослеживается то, что Богаевский строил свою концепцию с учетом базовых положений марризма, уже в середине 1920‐х гг. он прилагает усилия для преподавания яфетидологии студентам137. Самые смелые из марровских тезисов Богаевский, конечно, не использовал, но свою приверженность новому учению постарался эксплуатировать максимально.

Действительно, чтобы получить возможность поехать в командировку за рубеж, нужно было как минимум не вызывать подозрений у советских партийных органов, которые так или иначе имели представление о прошлом Богаевского. Надо думать, одного заступничества Марра тут было бы недостаточно (хотя его имя и рекомендации сильно помогали преодолеть уже сформировавшуюся неповоротливость советской бюрократии138), и сыграла роль готовность Богаевского громить «старую профессуру». В 1927 и 1928 гг., спустя более чем полтора десятилетия после прежних поездок, Богаевский снова окажется за границей, участвуя в конференциях и работая в библиотеках в Польше, Германии, Австрии, Венгрии, Швеции, Норвегии и Дании139. Он даже был включен в делегацию, представлявшую советских ученых на Международном историческом конгрессе в Осло в августе 1928 г.

Там и состоялась его личная встреча с Ростовцевым, который кратко описал ее в письме другому эмигранту А. А. Васильеву. Сюжет этот уже неоднократно воспроизведен в исследовательской литературе, тем не менее от него нельзя уклониться, настолько он показателен.

На страницу:
4 из 9