Полная версия
Показания поэтов. Повести, рассказы, эссе, заметки
Эдуард Родити незадолго до смерти написал нам, что в болезни и одиночестве слова уважения, которые мы успели ему передать, поддержали его теплом и развеяли в грустных мыслях. Может быть, наши слова прозвучали ему из‐за Гиперборейских гор живым голосом безвременья, ждущего за болотистой рекой на островах? А в этих страницах – тепло последнего уюта, который только нам пока что кажется случайностью?
<1992>Несмотря на всю пестроту, разобщённость и необязательность современной англоязычной литературы, наследие Эдуарда Родити имеет в её перспективе особое значение, одновременно подспудное и исключительное. В атмосфере явочным порядком всё заполняющего постмодерна с его начётничеством и туристской широтой кругозора Эдуард Герберт Родити остаётся для своих младших современников прежде всего воплощением высокой культуры и её категорического императива, чуждого коммерции любого рода. Это был человек поразительной эрудиции и всеобъемлющей литературной активности. Биограф и автор глубоких, проницательных очерков о литературе и искусстве; написанная им творческая биография Оскара Уайльда и созданные им одновременно на английском, французском и немецком языках «Диалоги об искусстве» стали классическими книгами. Мастер художественного перевода, признанный едва ли не самым значительным в современной англоязычной словесности, переводивший на английский с четырёх языков и переложивший на французский и немецкий Уолпола и Бирса. Редактор и соучастник бесчисленных литературных начинаний. Наконец, автор, соединяющий в себе трёх писателей. Отмеченный в свое время Элиотом поэт, как шутили друзья, «эдвардианского» направления, автор книги изящных и по-новому ориентальных новелл «Услады Турции». Но вместе с тем и писатель, по собственному выражению, «в строгой еврейской традиции», иногда подписывающийся как Эдуард Д’Израэли Родити, потомок древнего сефардского рода, разбросанного по Средиземноморью и обосновавшегося во Франции, в Италии, Германии, Англии и в США, создавший обращённые к истокам гебраической мудрости и трагизму истории книги «Темница в темнице» и «Трижды избранник». За последние 20 лет вышли книги Эдуарда Родити – «Император полуночи», «Беспорядочный поэт», «Выберите себе свой мир», «Дневник ученика каббалиста», – впервые в 1928 году заявившего на английском языке о сюрреализме и с тех пор оставшегося верным этому постоянному изобретению опыта.
Первые поэтические шаги Родити, родившегося в Париже, были связаны с его друзьями, сюрреалистами Робером Десносом и Рене Кревелем и ведущим художником группы «неоромантиков» Павлом Челищевым; потом он был связан и с группой парасюрреалистов, Рене Домалем и Роже Жильбер-Лекомтом. Однако его литературная судьба зависела не от них, а от настроений совершенно иной англо-американской писательской среды. Здесь можно вспомнить его друга, другого молодого сюрреалиста 1920‐х, Пола Боулза, замолчавшего на 20 лет. Сам Родити – двенадцати лет отроду переводивший на древнегреческий и на латынь стихи Байрона, – с самого начала делил свои стихи на подражания и изобретения, разграничивая лирику, идущую от традиции подражания древним, и романтическое понимание поэзии как способа видеть и жить. Последний путь он считал своим предназначением, не требующим от него тех усилий и тех средств, к которым так часто прибегали многие его старшие друзья.
От рождения Родити был подвержен частым приступам астмы, обрекавшим его на длительное уединение, и припадкам эпилептического характера, о которых он не без иронии писал, что именно они дали ему своеобразный допуск «…в иные состояния и в те иные миры, которые так жаждали исследовать многие мои современники… Это сделало для меня вполне доступными и отчуждение от повседневной реальности, и познания об иных пространствах опыта. Любому, кого достаточно часто посещают дежавю или отстранение от происходящего, больше не нужны галлюциногены, и со временем я смог даже научиться испытывать эти явления или избегать их почти что по своей воле». На молодого Родити оказала большое влияние и встреча с жившим в Париже мистиком-каббалистом Ариэлем Бенсионом, который заинтересовал его традиционным еврейским тайноведением; этот интерес совпал с душевным кризисом, вызванным и утратой веры в «пророческие способности» человека, и поездкой в предфашистскую Германию (нацистский разгул сделал впоследствии из Родити страстного еврейского поэта). Каким бы разнообразным ни было писательство Родити, искусство всегда остаётся для него «белой магией», а «…мир, создаваемый магией искусства, может служить только обучению и посвящению, путём своего рода сосредоточения. Это то, что Данте в своей поэтике назвал анагогическим искусством».
Ещё до своего знакомства с сюрреалистами Родити знал и «Пророческие книги» Блейка, и «Ночные размышления» Юнга; в 1926 году он прочёл впервые изданные «Иероглифические истории» Уолпола, до сих пор малоизвестные «сказки» автора «Замка Отранто», предвосхищающие самые смелые экстравагантности Раймона Русселя. Собственно говоря, истоки того настроения, которое Бретон вслед за Аполлинером назвал «сюрреализмом», Родити видел именно в английской литературе, над которой, по его мнению, рационализм никогда не довлел так, как над французской. Он не мог не оценить того влияния, которое прямо или косвенно оказали на него французские друзья, познакомившие его с Нервалем, Лотреамоном, Рембо, – Бекфорд, Льюис, По и Де Квинси. (Интересно заметить, что именно Родити в своё время предложил Бретону составить знаменитую впоследствии «Антологию чёрного юмора».)
Вместе с тем Родити считал, что к XXI веку фантастическое в искусстве стало приемлемым для англоязычной публики только в тех случаях, если оно «…или апокалиптическое и религиозное, как в работах Уильяма Блейка, или если над ним можно посмеяться, как над восхитительной чепухой, сочинённой каким-нибудь учёным-чудаком Льюисом Кэрроллом или Эдвардом Лиром для забавы детей и, как иногда оказывается, взрослых», в то время как «…в Англии движение дада и сюрреалистов приобрело, кажется, неизбежный аромат не то часовни, не то детской». Во французском литературном сюрреализме он ценил как раз то, что тот «…был обязан своим происхождением странному союзу Небес и Ада… то есть неожиданному слиянию романтического мистицизма, унаследованного от Новалиса, Нерваля, Бодлера, Рембо, Малларме, и того постромантического и реалистического шутовства «Бювара и Пекюше» Флобера или фарсов Эжена Лабиша, которое ведёт к беспощадному чёрному юмору Жарри и к нигилизму дада». Поэтому догматическому «богоискательству» Бретона, лирике Элюара или Шара он предпочитал абсурдизм Бенжамена Пере и патафизику Рене Домаля. В его собственных ранних работах опыты визионерского исступления сочетаются с автоматическим письмом свободных ассоциаций, ведущих в фантастический и абсурдный мир. В своих более поздних «постсюрреалистических» стихотворениях в прозе 1960–1980‐х годов Родити стремится «…покрыть в этих изобретениях довольно широкий спектр припоминаемых снов, словесных мечтаний, аллегорий, басен и сатиры того рода, который всё ещё обязан дада своим насмешливым нигилизмом. Временами запись припоминаемого сна вела меня к некоему новому сну наяву, разраставшемуся и приобретавшему всё новые грани смысла». В них Родити принимает реальность как «…найденный предмет очень неоднозначной природы, ведущей к нескольким интерпретациям». «Я выбираю, конечно же, те из них, в которых наиболее ясно проявляется моё ощущение личной угрозы от реальности как от чуждой и враждебной силы…». Он полагал, что в искусстве нужно стремиться к тому, что Элиот назвал «осью обращающегося мира», то есть «…к тому центру колеса… где движение перестаёт быть движением, а тишина перестаёт быть тишиной».
<1992>По страницам русской романтической антологии
То, что досталось нам в качестве «русской романтической антологии», – не изживающее себя настроение, которое складывалось за всю историю, но в стороне от литературных баталий, «величин» и «толстых журналов» своего дня. Однако, кажется, именно эти авторы лучше многих отвечали требованию Белинского: «Пора бы перестать писать, не имея таланта!» По крайней мере, именно романтизму русская проза обязана самыми интересными эстетическими достижениями.
Развитие и обновление русского романтизма мы вообще знаем достаточно плохо: особенно мистический гротеск, идущий от традиций «масонского романа» XVIII века и заложенный Владимиром Одоевским, не рассмотрен в своей перспективе. А ведь именно эта линия, ожившая не без влияния французского и австро-немецкого декадентства, дала неоромантизм Серебряного века.
Новоромантизм, как всё подлинное, не был направлением. Даже среди «классиков» есть Леонид Андреев. В последние годы мы прочли книги или отдельные новеллы Михаила Кузмина, Александра Кондратьева, Сергея Ауслендера, Бориса Садовского, Александра Чаянова. «Новый гуманизм», в котором Кузмин видел заслугу их эстетизма, обещал на рубеже новой эпохи – этого «плавильного котла» трагических экспериментов культуры – дать своеобразно русское решение того «магического реализма», который художники Европы по-разному, и особенно ярко – сюрреалисты, стремились противопоставить в эстетике – небывалому, на глазах, скачку науки и практики. Увы. Изощрённая работа и малые формы не выдерживают железного натиска. Какие попытки, отрывки и редкие, эфемерные книжки носились в холодеющем воздухе наших 20‐х, 30‐х годов… чтобы мы их забыли в перегное падшей листвы, в которой по осени еле слышен запах опиума? Запах, как говорил Пикассо, – наименее глупый на свете.
Эти страницы – те, которые удаётся перелистать, раскрывая библиотечные шифры.
Павел Павлович Муратов (1881–1950) известен как эссеист, историк искусства. Сотрудник «Весов» и «Старых годов», издатель журнала «София» и автор знаменитых «Образов Италии», Муратов умер в эмиграции. Его «Магические рассказы» значительно развивают яркие образы эссе о Нервале и Бекфорде – тем более что относятся к «воображаемым портретам». Они близки к умеренному, «декоративному» московскому романтизму, который представляли в 20‐е годы Чаянов и Садовской.
Виктор Иванович Мозалевский (1889–1970), тоже москвич, писатель уже менее традиционный: влияние «мистического эстетства» денди и декадентов на основательность русского изыскателя и коллекционера редкостей – дало «Фантастические рассказы» и повести Мозалевского, где стилизация уступает место обновлённому гротеску.
Лев Васильевич Зак (1892–1980) под своим именем выступал только как художник. Русский парижанин, потом эмигрант, Зак был тесно связан с романтическим настроением в искусстве 20–30‐х. Сподвижник Романова в создании берлинского Русского романтического театра, он потом примыкал к парижской группе художников-неоромантиков, Павлу Челищеву и братьям Берман. Иллюстратор Бодлера и Рембо, Зак в свои русские предреволюционные годы выступал как Хрисанф, поэт и автор прозы. Его круг составляли молодые московские футуристы… те, которые «лёжа на диване, мечтали о том будущем, когда люди научатся смотреть не только на картины, стихи и музыку, но и на жизнь с высокой точки зрения формы, и когда лабораториями вашей науки завладеют астроном и хиромант».
Юрий Иванович Юркун (1895–1938), писатель «петербургской школы», известен нам как «мифологический герой» Серебряного века или, как выразилась Валерия Нарбикова, «имя не простое, а золотое». Но, тонкий романист, автор мечтательной и светской прозы сродни Кузмину, Юрию Слёзкину и Юрию Дегену, он обещал и достоин гораздо большего. Расцвет его дарования приходится на 20‐е годы: Юркуна называли русским сюрреалистом, его рассказы, драматургия, незаконченный роман запомнились многим… но не осталось почти ничего. Даже по такому кольцу на пальце узнаёшь, кто это был.
«Белые пятна» ни в какой области не бывают зря. Суеверные люди, считающие, что ничто не бесследно, – самые дерзкие и способные на открытия. Они знают: любая невероятная фантазия имеет традицию и прототипы, а значит, в овладении ею есть смысл мастерства, продолжение древней науки… Препятствия не более чем искусственны. Одолевая их, автор восклицает, как когда-то Константин Леонтьев: «Я не могу изобразить хорошо моих чувств. Если бы в прозе нашей русской можно бы писать так, как мне хочется! Мне бы хотелось вот как писать…» И почему-то берётся за дело.
<1992>Саки
(Гектор Хью Манро, 1870–1916)
Гектор Хью Манро выбрал себе псевдоним Саки, по имени персонажа «Рубайят» Хайама, потому что ему так понравилось. Он родился в Бирме и происходил из семьи, связанной с колониальными походами и путешествиями; один его дед был полковником в Индийской армии королевы, а другой – контр-адмиралом. Его отец служил главным инспектором военной полиции в Бирме.
Он рано лишился матери и провёл детство в удалённом и мрачном поместье своих строгих тёток, в Девоншире; детские впечатления на всю жизнь запасли его сарказмом к ближнему. Отец занялся его воспитанием, выйдя в отставку, однако здоровье молодого человека не выдержало и года военной службы в Индокитае, и он с облегчением вернулся к радостям столичной и курортной жизни, к турецким баням, ресторану «Савой», клубному чтению и поездкам в швейцарский Давос. В 1896 году он окончательно поселился в Лондоне, литератором.
Хотя Гектор Хью Манро и находил, видимо, Англию приемлемой для здоровья и некоторых привычек, достоинства столицы только что скрашивали её. Он мало писал о том, что ему нравилось, предпочитая мечтать о Востоке, о путешествиях и войнах. Он был наследственный и романтический консерватор.
Несмотря на то что его занятием были сатиры (увы, на демократическое движение) и юмористические скетчи, он издал книгой серьёзный и исторический труд – «Подъём Русской империи», посвящённый становлению России до Петра. Тогда же он стал писать свои рассказы, сперва объединённые как признания молодого денди по имени Реджинальд.
Саки относился к своим историческим штудиям с явной иронией, но они завоевали ему авторитет и у публики, и у его принципалов по «Morning Post». Он отправился корреспондентом сперва на Балканы, а затем через Варшаву – в Санкт-Петербург. В Петербурге он прожил два года первой революции, поражаясь имперскому размаху и, как он писал, удивительному безволию культурных молодых людей. Вторую книгу своих рассказов он назвал «Реджинальд в России», скорее по настроению, чем оправданно.
О прозе Саки писали, что она, чувствуется, под влиянием Уайльда. Гектор Хью Манро достаточно насмешливо относился к «эстетическим» настроениям: его сдержанность, элегантность и пристрастие к эксцентрическому кажутся скорее образцовыми для джентльмена его времени, когда Макс Бирбом писал, что «денди правят Англией», и принц Уэльский, а потом король, был признанным арбитром манер и костюма. Рассказы Саки немного привнесли в собственно литературу, но необыкновенно сказались на настроениях тысяч молодых англичан: они старательно собирали всё, что он успевал выпускать в свет. В 20‐е годы он был авторитетом не меньшим, чем в 10‐е; драматург Ноэль Коуард, мэтр элегантностей предвоенного времени, называл его своим основным учителем. Уже в 70‐х годах в Лондоне с аншлагами шли моноспектакли Эмлина Уильямса «Повеса выходного дня, или Времяпрепровождение за рассказами Саки».
В 1913 году Саки несколько экстравагантно возобновил свои исторические размышления, издав роман «Когда пришел Уильям», в котором с присущей ему непонятной иронией описал грядущее вторжение германцев и захват Британских островов. Именно этим он в следующем году объяснял друзьям обязанность встречать того, кого ждал. Он вступил добровольцем в части Британского экспедиционного корпуса, отправлявшиеся на континент, несмотря на все сложности, связанные с его возрастом и здоровьем.
С фронта он посылал корреспонденции, рассказы и воодушевлённые письма друзьям. Когда исход войны начал вполне определяться, он с ужасом начал думать о той скуке, которая ждёт его теперь в Лондоне. Он решил уговорить своего друга купить земли за Уралом и построить себе вдвоём домик в тайге. Трудно представить себе, чтобы при том, как сложились события, Гектор Хью Манро не оказался бы там, в Сибири, с войсками Колчака – или в любом другом месте, Батуме, Архангельске или Владивостоке, – где спустя месяцы после мировой войны стали появляться британские войска и миссии. Однако он погиб в окопах во время крупного немецкого наступления.
<1992>[Из цикла «Фамильные черты»]
Рассказы
Миссионер
Начать с того, что он в своём утреннем каждодневном автобусе (это будет покойный, маршрутного цвета, жёлтый автобус) едет дальше обычного, дальше с вокзала, в курорт, где море, аллеи и перспектива, открытая в меланхолическом порядке – внезапно, как это у Гоцци, со сквозняком дождя (следует, разве что, верить, он не чернильный) вдруг превращающим и город, и дворец, и парки в пустыню, отказав им то богатое среди вещей молчание, которое и служит, если так можно сказать, причиной принятого objection de conscience. Поэтому и не запотевают статуи, с неба не смеются всадники, сгорая, расцветка не становится ни колесом, ни женщиной, а поражённый спутник видит пески, из-под которых развалины, странные образования камня и бесполезные механизмы и горизонты, прочерченные на песке как будто караванами, пунктиры, идущие далеко за море. Он хочет смахнуть всё это в сон ресницами, но, как цепкая взглядом змея, солнце принимает его себе в зеркало и, вращая таким образом всё вокруг него, выжигает ему веки, задохнувшемуся, выжигает язык, превращает его даже не в тень, а в сквозняк среди прочих предметов. Предоставленный самому себе, он сперва охорашивается (в стремлении как-то очертить и себя, и пустыню, не то отпугнуть, а не то соблазнить её): подкраситься во весь цвет, подстричь, что не растёт, и так, украсить себя всем, что нельзя съесть, – потом он принимается, как муравьиный лев, рыть в песке. Вряд ли он сможет остановиться теперь посередине зыбучей воронки: вся его работа в изобретении, преодолении (что доставляет ему жизнь), любое движение – боль: это роскошное ощущение как бы открывает, раздвигает ему пространство, в экспансии захватывая всё новые территории и дальше сдвигая линию горизонта. В этом танце всё его тело боль, он гудит, как большой шмель и не то слепнет, собирая всё в свой сплошной и «всем ветрам» взгляд, то ли сгорает: его вопли не слышно, но чёрный дымок виден за холмами издалека. Автобусы, проезжающие в белизне края, знают много таких курительных гребней пустоши. Когда мимо попадается такой зловонный колодец, шофёр, потом кондуктор спешиваются и садятся поближе, пьют чай и курят чилим, пережидая длинную ночь; иногда при луне они поют. Что это было, никто не помнит: на привале среди песков, тянущихся вокруг бесконечно, поэты каждый раз сочиняют новое.
<1992>Соблазнитель змей
На ниве, – как в переводе Виктора выразился Барт, – живые раны наносит то, что видишь, а не то, что знаешь. Пейзажи и вообще лица, сперва как-то манящие нас по пути, составляют наречие такой любви, которой, может быть, и не будет.
Самое признание, продиктованное подорожным письмом (не без привычной в рассеянном духе заботы), может быть времяпрепровождением, таким театром, где засушенные препараты, бетизы, набитые и восковые ляльки, уникальные инструменты, другие предметы, в качестве чисто механических представлений своей замкнутой странностью обостряющие подлинность переживания.
Поначалу его самолюбие ущемлено теснотой этих предметов.
Человек выходит (как бы с вокзала) в посторонний город, не зная, что и ведёт его. Карты, квартиры и авантюры его приключений, встреч и т. д. интересны. Он проходит, как кислотой выжигая следы своего освобождения, оставляя призрачные путевые столпы, для нас составляющие карту кривых и точек, где белое, богатое для всякого поле. Бродить или идти ни за чем, несмотря ни на что, не разбирая новости от повторения, – всё это потребность чисто физическая. Чем дальше и дольше, изнашивается его намерение (оно неважно), от мыслей он обращается к промыслу, иллюзии превращаются в транс. Но исчерпанность вдруг открывает ему много возможностей. Жизнь дарит его культурой, так скажем, практической. Её молчаливые правила среди адюльтера между чувствами и его совестью убеждают, что на этом пути нет ничего полезнее здравого смысла ценителя, любви к чувственной для себя красоте, близкого и бескорыстного любопытства. Они же склоняют его полагать прежнюю «высшую волю» новым и необычным (конечно!) способом думать. Открытое сердце и лёгкое лицемерие теперь придают его шагу осмысленность, а лицу – привлекательность.
Определённо его полюбит всякая девушка.
Обманщики и убийцы, это известно, – надежда женщин.
Потому что он доставляет «предмету» всё удовольствие быть: безразлично и благодарно (то, в чём для него «правдивость» всякого испытания).
Она приносит ему полное, т. е. молниеносное наслаждение.
Близость, точнее, сближение на пути драгоценнее «дружбы», не говоря о «чувствах».
Все эти дороги, начинаясь в предчувствии как мыслимые пунктиры на верстовых следах, дальше объединяются в форму и время, волей нелепой, крепнущей детской речи завязываясь в один путь – лабиринт: очертания становятся из иллюзии в зной, лицо пустыни, прокажённое в катакомбах, несущий каркас, ведущий глубоко под землю его зрения. Как и кроны, жилы, корни, вдруг опутавшие лицо, всё тело, ходы, лестницы и подвалы, уводящие его к обетованному султанату Потоцкого. Он чувствует ветровое лицо себя, продвигаясь. Тень, его очертания, выхваченные в копоти из полудневных тропизмов солнцепёка и сумерек, дальше развиваются как по ту сторону стеклянной пластины, в проекции. Возможны оплошности. Это может оказаться и строение из колёс, вала, пружин и других особенностей, конструкция, как говорится, с винтом. Под угрозой нервного срыва тогда он начинает поправлять галстук, смотреться и пр., задерживаясь у различных и интересных предметов. Эта попутная близость, точнее, сближение и очищает; конечно, не в плане «света», а строя и перспективы.
Он попадает в неё как в комнату.
Без дверей, с окнами на любой ветер. В дыму, стало быть, от сигареты несколько душной и сладкой, как будто с кем целуешься, напротив окна в трюмо он лежит, гасит окурки о чёрный диван, развалины неодиночества. Когда окно треснет, зеркало разобьётся, останется то же самое. Мизантропия. Извне украшать её, слепую камеру для картинок, карточек и обманок, поздравительных на неудачу. На всех карточках, лицах – сомнамбулизм. Вместо мишени лицо Лиа де Путти, напрасной возлюбленной. Причуды, проблески неустойчивой череды поражений составляют в его уме партию, прихотливую jeu d’echecs в тропических, шахматных видениях Каломана Мозера: кровь, истекающая кьяроскуро. Кровь, сквозимая в ткани, лёгкая алая занавесь на золотом, сосновом полу. Павлин, мерцающий канителью по чёрному сукну, золочёная чашка с кофе, кюрасо на белом столике, пилястры, белые среди чёрных панелей, и шёлк, блестящий, как её исполненные глаза, в болотной свежести: в раковине из-под шали плещется, бьётся, её руки (бледные, как у рыжих) сжимают под зелёным паром своё тело. Звезда, сомкнутая в полумесяц, – это кольцо на её большом пальце. Нет, не звезда, кудри: Габриэль в летящих крыльях ртути – или (вдруг) голова, сжатая в острый серп? луны? звезда за зелёным паром? трепещет, бьётся, водой проливается на его тело под простынёй, в холод и вовсе не летний сквозняк от разбитого окна комнаты.
За окном будет видна, недалеко от высокой арки, полуотстроенной в никуда, какая-то кипящая ваза гранита, а дальше под синим небом пылится из камня тяжёлая звезда.
В своих воспоминаниях о ней он верил в силу тайного, непечатного слова. Вышел после дождя на скамью, закурил, и, когда опять всё стекло поплыло в глазах, так выругался, что этого, слава богу, и не запишешь.
<1992>Между семантикой и синтаксисом
Живопись Вальрана трудно назвать камерной; но сейчас же напрашивающиеся поиски «красочной идеи» или аллегорических фигур здесь тоже не проходят. Это скорее тот случай, когда завязывается «большой русский секрет»; искусство вызывает у прохожего зрителя род смущения. Вместо готовых решений (или пиететов) он вдруг находит себя здесь не к месту – но и не вчуже, как будто возник неожиданно личный, частный интерес к художнику. Это иллюзия тихого сговора, исчерпывающегося (из‐за непреодолимой стыдливости) в простых вещах.
Итак, художник не делает заявлений и поневоле навлекает смутные симпатии зрителя на себя. Рассказывают, что о Вальране написан роман. Портретов, во всяком случае, с него написали немало – и, вероятно, как раз в этой разноликой галерее начать высматривать черты ещё не избегавшего ни товарищей, ни газетчиков обаяния. У автора этой заметки тоже имеются причины знать, насколько возможно быть литературно обязанным этому художнику – а точнее – всему, что составляет его ателье. Последнее уточним, так как, подсматривая предметы, интимно окружающие Валерия Козиева, мы наверняка подпадаем под чары его искусства тогда, когда не настроены. И в свою очередь переходим на личности, в глубине души также не желая быть косноязычными.