bannerbanner
Из жизни безногих ласточек
Из жизни безногих ласточек

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Не так много лет разделяло нас, но Город, который она знала досконально, а я не знала совсем, лежал между нами, как пропасть.

Под мостом и мимо гаражей, где ютились наркоманы и таились маньяки, но в реальности собирались совсем другие люди. Изредка ее кто-то окликал, и она говорила «это мой кронпринц», обнимая меня за плечо. И мы шли дальше, и она подначивала меня:

– Почему твоей маме не нравится, чтобы ты сюда ходила? Актрисы же любят маргиналов? Они такие необычные!

Она отлично знала, что вопрос глупый, но говорить ей об этом я не стану. Уже одна ездила туда на велосипеде, днем, летом. Уже вслед выдавая ей все новые, развернутые ответы. Ну какая же она актриса? Просто яркая, энергичная женщина, выросшая в провинции. С багажом стереотипов и предубеждений против большого города. Может, Лени хотела бы для тебя именно такой судьбы? Именно этого испытания: полюбить женщину немолодую и жеманную. А если верить Мусе – завравшуюся в край, фальшивую вдоль и поперек.

Я отправила фото моста своей новой коллеге, рассчитывая на эмоциональную поддержку, и получила ее. В условиях большого города женщина – это маленькая подстанция: «Как красиво!» Она уже не спит: встала пораньше, чтобы стать красивой, как фантик. Хотя суббота же. Зачем?

С опаской спустилась в метро, где уже совсем начинались Верины владения.

Пять лет прошло, а в метро все те же афиши. Все такие же плакаты с рекламой пельменей и средств личной гигиены, которые мне так стыдно было видеть при Вере.

Но особенно – афиши. Эти длинные, на все раздвижные двери, афиши с несвежими актерами. Теперь только они еще старше. Счастье, что мама бросила это ремесло и не ее ужимки сводят все внутри от стыда. Не надо краснеть, воображая только, как могли бы отозваться в ее адрес подростки и пузатые мужики, что ходят по трое, в черных куртках и синих джинсах, и спорят хрипло о каких-то вселенских проблемах. Хорошо было Саре Бернар: никто не считал ее неудачи, не ловил на горячем, не караулил ее позоры, не снимал исподтишка ее стареющую плоть. Трудно быть актрисой театра и кино в наши дни.

Счастье, что я бросила свое ремесло до того, как оно стало моим. Счастье, что послушала ее и устроилась на «скучную, серую работу», где тебе платят и не требуют взамен ничего противоестественного: например, карабкаться по карьерной лестнице. На оставшуюся энергию ты можешь подумать, куда тебе дальше идти и зачем. Можешь читать китайских поэтов. «И главное – не можешь никому навредить».

Я снова смотрю на афиши. Чем эти-то могут навредить? Теперь даже возрастной ценз ставят. Правда, непонятно, по какому принципу: 6+ на какого-то явно извращенца, к бабке не ходи.

Суббота. Куча времени, чтобы думать и вспоминать. Например, тот уличный фестиваль, где пели, плясали, кишели люди. Мы двигались в толстой колбасе горожан, ненадолго выбивались из нее, двигались дальше.

У огромной женщины, поющей босанову, мы стояли дольше всего. У Веры часто играло радио с такой музыкой. Ночь напролет по трое, по двое, соло и целыми хорами они распевали один и тот же набор песен с непременным «корасон». В основном «Девочку из Ипанемы». И почему-то не приедалось.

– Для меня это символ вечности. Небольшая вселенная, где развлекаются, сочиняя вариации на пять песен. У них там вроде небольшого кафе, по очереди на маленькую сцену выходят трио мужчин и одинокие женщины. Поют. Те, кто в зале, уходят и умирают. Приходят новые. А они всё поют. И все счастливы, и ничего не происходит. К тому же я ни слова не понимаю из того, что они поют. Хотя… – она смеется.

– Что? – я тоже смеюсь.

Мы смеемся. Очень долго, очень просто. И такова магия ее смеха, что мне неважно, с чего мы начали. На секунду в памяти возник и опять исчез. Сухой, хриповатый.

– У них же в каждой песне «тристесса», «меланколия», «саудаджи», это же все грусть!

Огромная женщина пела и танцевала, но ее танец не навевал ничего грубого. В проигрышах она вся тряслась, неуемно, как стакан в поезде, и я, уже со второй бутылкой пива, смеялась в голос, прячась в Верино плечо. И там мы простояли до конца выступления. «Все как в жизни: женщина всегда одна, мужики существуют тройками, в одиночку им страшно».

Напоследок женщина затянула-таки что-то грустное, прижимая контрабасиста к своему вымени, его маленькая голова тряслась и была как бы третьей грудью. И песня была уже вовсе не грустная.

– Вот если бы все женщины были такие, всё было бы хорошо.

Когда мы шли мимо уличного театра, я даже не собиралась останавливаться. Мим, кривляясь, сам подошел ко мне и куда-то потащил. Вера схватила его за руку и громко сказала:

– Не трогай ее.

Он отпустил меня и, кривляясь, пошел дальше, а Вера ворчала:

– Дарят они нам свои ужимки, дармоеды.

– Почему ты так не любишь театр?

– Да потому что – в жизни, что ли, его не хватает? Я вообще много чего не люблю. Ты мне тоже не понравилась сначала!

Она улыбается, но глаза собранные. Солнце, чисто, октябрь. Ее голос так идет строгому осеннему городу. Ни грубого слова, ни уличных междометий, если только в шутку или за компанию с покупателями. Как монолог героя старого французского кино. Кругом румянец и мода на яркую одежду. Как осенние листья, мы шевелились в людской гуще. Я вижу нас в этом пестром ворохе: сверху – я, в желтом, сливаюсь с другими; Вера, в черной куртке поверх черной байки, – просто точка на ярком листе. Она предупреждает, что скоро зима.

А у самой руки всегда горячие, даже на холоде. «Малой, ты где так руки заморозил? Давай сюда». Растирает. Или прячет в свою байку. Извечную черную байку. И, уткнувшись ей в плечо, так приятно вдыхать запах сигарет и самого вкусного порошка, каким стирают в секонд-хенде.

А как она поносила актрис и всю эту братию. И как вдруг улыбалась, когда я смеялась ее пародиям на мою маму. Как смеялась сама, редко и заразительно.

Что из этого осталось в ней? Что из тех дней и ночей она оставила в памяти?

День шестой

Воскресенье вышло совсем другим.

Наконец выходные перестали спариваться в один непонятный ком. Такой ком теперь стоит у меня в горле, когда надо есть. Еда так остро стала ощущаться внутри.

«С годами люди начинают есть, чтобы забыться». Думаю, Вера была права, но я бы хотела вернуть свой аппетит. Завидую коту, который встал со мной, ест за обе щеки и опять ляжет спать и уснет. Ночью проснется и, курлыча, как голубь, разволнуется. И опять лежи, рассматривай потолок, слушай Город.

Я пошла в парк. В парке было людно. Выяснилось, что кто-то тоже здесь, мы встретились, покатались на аттракционах, я отказалась от мороженого, но пожевала ваты. Узнала: кто-то забеременел, кто-то разводится, кто-то сподличал, а другой молодец. Мы еще погуляли, посмотрели фильм в кинотеатре. Я пошла пешком домой.

У реки пауки сплели круглые паутины на каждом фонаре. И в их свете сидели в центре своих кружевных салфеток, демонстративно, как продажные женщины, пузатые пауки.

А вот женщины, голосующие в коротких юбках на дороге, – стоит ли их подбирать? Или их только смутит твоя остановка? Или их уже ничего не смутит? Но каждый ловец ждет свою жертву.

Ветер надувает паутины, и, кажется, медузы плывут в темном воздухе.

Ночью кот опять разволновался, закурлыкал.

«Пойду погуляю с ним», – подумала я. Погуляла, вернула его и вернулась в город. В это время уже не было людей, машин – единицы. Редкий велосипедист. В одном наушнике у меня бухтел «корасон», и фонари светили почти игриво.

Встретила толпу кричащих, под чем-то. Как средневековые плясуны, жертвы загадочной эпидемии, они кружились на манер дервишей. Но дервишам следующий день нипочем. Я уклонилась от их курса в тень. И уличная собака весело наблюдала за ними рядом со мной. Мы с ней потом прошлись немного, и она побежала по своим делам.


***

Это был мой персональный коперниканский переворот.

Оказалось, можно было не спать ночью, гулять на рассвете, бросать университет, бросаться на помощь старушкам с тележкой, у них же покупать пучки укропа и первоцветов, не пользоваться социальными сетями, жить одной – простые откровения одно за другим поражали мое воображение. Можно было прийти в бар прямо днем и выпить коньяка. И пойти дальше, уже веселее.

Первое отрезвление наступило где-то месяц спустя, когда у нас снова собрались гости, и среди прочих (и позже всех) пришли красивая, огненно-рыжая женщина и моложавый старик. Рыжая женщина была подругой какой-то подруги моей матери, и весь вечер они переговаривались, обсуждая что-то не то чтобы горячо, но безостановочно. Мама сидела поближе к новенькой, чтобы ничего не упустить.

Я по привычке стояла в проеме: на подхвате и чтобы наблюдать всю картину, всех этих красивых, интересных людей, которые тогда мне еще нравились. Я сказала: коперниканский переворот, но все-таки он случился позже, а тогда мой мир еще стоял на местах довольно крепко.

Моложавый старик сидел наискосок от рыжей красавицы и красиво сдерживал свою ревность, которая возвращала его взгляд на ее раскрасневшееся и вдруг ставшее злым лицо. Я что-то упустила – мама уже демонстративно отвернулась от новенькой и очень зычно разговаривала попеременно то с Мусей, то со старым мужем, расспрашивала про выставки и лекции, я не вслушивалась.

Я, как всегда, уже опьянела от живого общества. От шума, от того, что планировала снова улизнуть к Вере ночью, когда все улягутся, и картинка плыла, и я была радостнее обычного.

Рыжая все пьянела и зло веселела. Они с подругой громко хохотали, и по тому, как смущался старик, как твердело его лицо, казалось, что хохотали о нем. Но никто больше за столом не смущался. И вдруг стало тихо, и отчетливо донеслись слова подруги: «А что его дочь?» Рыжая красавица расправила лицо и как будто протрезвела: «Вера?» Ухмыльнулась: «Ты же знаешь, какая она». Подруга подтвердила: «Да уж».

Мама, это Большое ухо, тут же подхватила слова, уточнила, не оборачиваясь: «У вас есть дочь?» Но старик отмахнулся: «Давно не живет со мной». Помолчав, добавил: «У нее своя жизнь». Причем слово «своя» он как-то странно подчеркнул.

Что-то впорхнуло в мамину голову, какая-то мысль оборвала бег ее быстрых мыслей, она всмотрелась в меня, ища подсказки. Но ситуация требовала от нее вернуть гостя в прежнее настроение, ведь в первую очередь она была хорошей хозяйкой. И, как хорошая хозяйка, мама перевела тему в другое русло.

Я ничего такого не подумала и не заподозрила тогда, хотя взгляды мамины были всегда неспроста. Я только знала, что рыжая красавица больше у нас не появится, поскольку не проявила нужного интереса к маминой персоне. Для ее мужа, что ли лектора, двери нашего дома были, судя по всему, открыты, «но он, совершенно очевидно, не отходит от нее ни на шаг» – вот и весь наш разговор между проводами гостей и укладыванием спать. Расспрашивать маму о не ставших дорогими гостях не полагалось. И мне нужно было как-то отпроситься к Вере, так что волновать маму было ни к чему.

А ведь этот человек прямо сейчас где-то устраивает выставки и читает лекции и не подозревает, что его дочь похоронила его в своем дневнике так убедительно. Или знает?

Я вчера спросила у мамы, помнит ли она ту пару. Мы сидели на нашей старой кухне, но она только сильно удивилась и слегка поджала губы. Она помнила их, но покончила с прошлой жизнью – так же, как покончила однажды с отцом.

Теперь популяция гостей сильно сократилась в пользу учеников. Мама лично переклеила кухню. И только новое поколение мышек напоминало о прежних днях. С поражениями мама боролась просто – она стирала всяческое напоминание о них. Или хотя бы меняла декорации.

Думаю, если бы мама узнала всю правду обо мне, о Вере и о Лени, в ее голове родилась бы какая-нибудь театральная ассоциация:

Саша – шут.

Вера – Гамлет (настоящий, переродившийся).

Лени – Офелия, взбунтовавшаяся против своей роли, утопившая других, включая Гамлета.

Только я – Саша – шут из какой-то другой драмы. Шут молодой и неопытный, которому бы повзрослеть и разучиться шутить. Или хотя бы не улыбаться постоянно. Но я улыбаюсь постоянно всю жизнь. Просто потому, что так ничего не нужно объяснять. Когда постоянно улыбаешься, от тебя сразу отстают. Можно молчать и думать о своем.

Мама как-то сказала, когда коперниканский переворот уже зашел далеко и я стала много задумываться:

– Что-то ты поникла, Спаша?

– А что я как шут?

– Шут – самая лучшая роль! Он все знает и не боится об этом сказать. К тому же он может улыбаться – и никто ничего не подумает.

Я и об этом задумалась.

Я опять пошла гулять ночью. Но скоро вернулась. Ночь уже принадлежала другим людям, и Город враждебно караулил меня, подбрасывая пьяных, загульную молодежь, бешеных велосипедистов, злых собак. И соловей не пел, а вел сухой репортаж, комментируя эти встречи.

Город уже не принадлежал Вере, его захватили те, кому он был дорог лишь как отблеск чужих мегаполисов, их майки «Нью-Йорк» били в глаза, как чужие духи на любимом человеке.

– Тебе знакомо это чувство? – спросил приятель. Я хотела ответить «нет», по привычке. Как говорила всем в ответ на вопросы о личной жизни. И вдруг вспомнила, как увидела цветы, которые Вера купила не мне. Чужую куртку на ней. Ее на мотоцикле с чужими девушками. Когда увидела имя Лени в ее дневнике. Дневник имени Лени.

– Можешь не отвечать, если не хочешь.

Он уже знает, что я из тех, кого даже простое «как дела?» ставит в тупик.

Большой выходной

Вся следующая неделя на работе прошла в угаре, и я смогла отдохнуть от ЧП по имени Вера и ночью спать, а не бродяжничать по городу.

Шла финальная стадия огромного проекта, и все винтики крутились на пятой скорости. Май, начавшись холодно, быстро разогрелся, и кондиционер вымораживал все внутри, оставляя энергии ровно на свой участок конвейера. Я возвращалась домой на такси и, без снов, спала до будильника все пять дней. Время уходило и медлило. А потом срывалось, как те ночные средневековые плясуны.

В середине недели новая коллега опять искала со мной встречи тет-а-тет, но я только сделала лицо поженственнее и прошла мимо. Черт его знает, что ей чудится, что ей рассказали, чего она хочет. «Проклятое племя равнодушных».

И винтик опять вкрутился на место.

Но в пятницу вечером, когда все поехали отмечать запуск проекта, я снова испугалась и поехала со всеми. Возвращалась пешком, стрижи умолкали. По мере того, как темнело, обострились запахи, и к книжному подвалу я пришла совсем безвольная. Не зная зачем.

Ноги сами привели меня. Я стояла через дорогу в тени темного каштана. Неоновая вывеска «Улисс» была все та же, только одна буква дергалась. Где-то в глубине брякнул колокольчик, на улицу поднялась из темноты парочка, без книг. Они о чем-то переговорили:

– Да ладно… хз… ха-ха.

– Бу-бу-бу.

Моложавый старик клеил хорошенькую умницу. Хозяин «Улисса» ничуть не изменился за пять лет.

Я закрыла глаза и зачем-то вспомнила, что до сих пор в контактах у меня числится V за номером, на который я звонила последний раз пять лет назад, и мне ответили «недоступен». И столбик эсэмэсок, которые я ни разу не перечитывала за все эти годы. И не стерла.

Снова брякнул колокольчик, но из темного проема никто не показался. И чем больше я всматривалась в этот проем, тем больше мне казалось, что там кто-то есть. Этот кто-то в черной байке и в круглых очках смотрит на меня и чего-то ждет.

Где-то очень глубоко и тихо лучшая версия меня требовала выступить на свет, громко поздороваться и уверенно сообщить фигуре в черной байке, что ее дневник нетронутый лежит у меня дома и в целости будет возвращен при следующей же встрече.

Но я тихо отступила в тень и повернула домой.

Новая коллега что-то прислала. Какой-то ретрофильм. Я не открыла сообщение. Как же ей скучно, должно быть, если она пытается подклеить такую безнадегу, как я. К черту будущее – какое настоящее может вас ждать, если эта безнадега никак не расстанется с прошлым? Если все свободное время она думает о том вечере под Новый год, когда все действительно пошло под откос.


***

Мы пошли в бар, где они собирались. Молодые люди неявно женского пола, как шутя называла Вера своих странных гостей, которые заходили в подвал явно не за книгами, смотрели на меня понимающе и говорили с Верой на непонятном мне языке, полунамеками.

Это была моя идея – пойти туда. Мне хотелось оказаться на их территории, увидеть их в «естественной среде» и убедиться, что они не сделают Вере ничего дурного. И что я не дрогну, оказавшись с ними с глазу на глаз. Вере я врала о своих мотивах безбожно, такая была одержимость. Она считывала мои уловки, упорно отмахивалась, выдумывая предлоги, но под самый Новый год сказала: «Идем».

Мест не было, мы сели за барную стойку. Ее знакомые с откровенным любопытством разглядывали ее, меня, нас. Но Вера не обращала на них внимания. Она была уверена в себе и во всем, что происходило. Она пила сок, я заказала пиво. Мы обе посмеялись над тем, как меня развезет. Бармен (бармен/барменша – не разберешь) тоже смеялся, по-доброму.

Я вышла в туалет и уже в самом конце стойки заметила девушку с темным каре. Миловидная, спокойная, умная – такой она мне сразу показалась. Не больше. Чуть другая, чем остальные. Она что-то писала в блокноте и что-то отвечала бармену. Барменше? Я была уже не слишком трезва – и мне тут стало нравиться. Взгляды не смущали меня. Кое-кого я встречала в книжном подвале, кто-то мне кивнул.

По пути назад я увидела Верин взгляд, направленный в мою сторону. Она меня не видела. Она смотрела куда-то позади меня. Я обернулась – и опять увидела девушку с каре. Она чуть раскраснелась, чуть оживленнее говорила с барменом. Когда я подошла к Вере, она выпила один за другим два шота. И заказала еще.

Оставшийся вечер она говорила с барменом-барменшей. Потом подтянулись другие, оттеснив Веру почти в конец стойки. Там становилось все громче и веселее. Кто-то ко мне подсел.

– Вы давно знакомы? – кивнув в ее сторону.

Я даже не успела ответить – из роя людей вырвалась Вера и, подскочив, очень весело и зло сказала, как тому миму:

– Эй, отстань от нее!

Схватив за руку, потащила к выходу:

– Все, пошли отсюда.

На улице мы молчали. Она быстро пожала мне руку, назвав меня Спашей – «Пока, Спаш», – чего никогда не делала. И очень прямо, несмотря всю выпитую водку, ушла. А я стояла и смотрела ей вслед, как ее догоняют стрижи из бара, как они исчезают в темноте. Но от пива была слишком пьяной, чтобы что-то понять и предпринять.

Наверное, это и было тем маленьким аккордом, спустившим с цепи всю песню, в которой все «тристессы» и «меланколии» звучали в положенном миноре.

На следующий день подвал был закрыт, и я поняла, что у меня нет никакой связи с ней, кроме этой подпольной книжной лавки. Даже телефон, с которого она писала мне СМС, принадлежал магазину. И если она решит никогда сюда не возвращаться, я ее не найду. Я даже не знаю, где она живет.

Тогда она вернулась. Она ли? Она проводила все свободное время в компании грузных, грубых, с охрипшими голосами? Она целовала вульгарных девиц, приезжавших к ней в подвал, на глазах у покупателей, на глазах у меня, продающей им книги? Она разъезжала по городу на чужом мотоцикле, ночью, пьяная?

Десятки раз она отговаривала меня от моей затеи, и потом я на каждую отговорку придумывала десятки счастливых исходов, где я отказываюсь и этого вечера нет, и все дальше идет, как было.

«Они такие же», «Там то же самое, ничего нового», «Зачем тебе?», «Жадность фраера сгубила», «Умножая знание, убиваешь сон». Не сработало. Я настояла.


***

Все-таки ответив что-то новой коллеге, я вернулась домой и легла спать. Во сне была Лени. Раньше она мне часто снилась, хотя кроме той мимолетной встречи в баре я никогда ее не видела.

В моих снах она была высокой, стройной, строгой. Вера всегда была неподалеку. Чем-то средним между пажом и валетом. И за нее, вместо нее я любила высокую строгую Лени, одержимо, как в книгах. И просыпалась разбитая, чужая себе и всем. И, просыпаясь, снова думала о них, о ней, о Вере. О том, что же произошло и при чем тут я.

В этом сне они стояли с Верой на перроне. Вера куда-то уезжала, и Лени пришла ее проводить. Они стоят на перроне, в слабой тени ив. Пока ивы шевелят вокруг длинными пальцами. Пока теплый ветер приглушает шаги прохожих, так что те не шаркают, а как будто в тапочках войлочных шагают по ковру. Прохожих, что пришли помахать руками и наговорить банальностей. Я среди них.

А Лени с Верой стояли и говорили, как говорят между собой равные, далеко обогнавшие остальных. Как говорили мудрецы в «Игре в бисер» – одной из тех книг, которые я обещала Вере не читать. Обменивались наблюдениями – не словами, а какими-то шифрами, поэтическим кодом истины, заключенной в простоту. И в ветер. И в ивы.

Я смотрю на них, не замечая, как на меня навьючивают чужой багаж. Задыхаясь, проснулась. Огромная рыжая морда громко мурчала мне в лицо. Толстые лапы мяли грудь. Я встала и пошла на работу, где нужно было переделать кучу ерунды, а на все остальное просто не было времени.


***

Утро. Суббота.

Мама встретила меня гантелями. По квартире носились высокие мужские голоса. Они пели вариацию на тему «Девочки из Ипанемы», подыгрывая себе на кастрюлях и маракасах (банках с гречкой?). На стене гостиной висело толстым маркером торжествующее: «Гантели + босанова!».

Мама кружила вокруг меня, время от времени подпевая «корасон», приглашая присоединиться к ее танцам. Я помыла руки и присоединилась. Трястись маме было нечем, но все равно выходило хорошо. Я даже сделала пару снимков, и мы выложили их в мамины соцсети.

Заскочил старый приятель семьи, и мама сообщила ему, не прекращая танцевать, что открыла идеальную музыку для наших сумрачных широт!

– Плюс, – мама сделала эффектную паузу, – под нее замечательно заниматься с гантелями. Как это никому это не пришло еще в голову?

– Вы могли бы преподавать! – мамин приятель был в искреннем восторге.

– Да! Это могла бы быть школа…

– Уверен, у вас бы получилось…

– Никакого железа, никакого грохота. Только солнечная музыка, только легкость! Тут и на пресс попадает, попробуй!

Приятель разделся до майки и, взяв вторую пару гантелей, стал неуклюже пробовать.

– Спашенька, как мы раньше жили без этой музыки?

Я пожимаю плечами. Маме совершенно ни к чему знать, что эти песни я могу спеть со всеми проигрышами. И как хорошо было ковырять постылый диплом и дремать под всех этих «жуанов-жильберту-жубинью» в Верином подвале зимой пять лет назад.


***

Новое воскресенье. Пришло и ушло. Вспомнились актрисы с афиш. Предложила маме поставить домашнюю сценку, но она посмотрела на меня так, как смотрел кот, когда я предлагала ему вместо корма сосиску. И это, значит, отсекла. Может, потому Вера выбрала меня: я знала горечь жизни в «культурно-отягощенной» семье, где все зыбко и то, что вчера обожествлялось, сегодня старо и моветон.


***

В новый понедельник, под влиянием позитивного образа жизни мамы, я решила: хватит.

Утро выдалось славным. Май заканчивался и никуда не спешил. Опять опустилось почти до ноля. «Чему ты удивляешься?» – спросил мой технический приятель. Он ничему не удивляется и ждет больших катастроф.

Я встала рано. Раньше, чем запели стрижи. Горланили грачи. Горланили отрезвляюще.

«Почему стрижи поют позже грачей, а грачи – позже жаворонка, который поет, не дожидаясь рассвета, а соловей – вообще по ночам?» «Сколько фунтов специй стоило убийство в Генуе?» «Можно ли радоваться тому, в кого влюблен, попав с ним под холодный дождь? А после 25?» От ее вопросов жизнь включалась по-новому. От каждого.

Мне не было 25, и я никогда не любила. Сейчас мне давно за 25, и с тех пор я только узнала устройство карбюратора. И то, что Вера этому кому-то была рада не только в холодный дождь.

К черту! К черту стрижей и Геную! Буду думать о своих делах. О своей скучной, серой работе, где я никому не могу навредить.

Я трясу гантелями в такт босанове, где вечно зрелые сангвиники не знают ни печали, ни воздыхания, поют о чем-то непонятном, но живом и радостном. Может, о видах с горы Корковаду. И я на пару минут снова – безоблачный малой. Беспечальный брошенный шут. Он может все. Может даже радостно подумать о работе, где сегодня будет серее обычного, но нескучно, точно! И иногда даже небесполезно.

Но заканчивается музыка, я выхожу за порог квартиры и уже думаю о другом. О Вере, об отце, о сестре – все они исчезли, не простившись.

О Лени, чьи идеи все-таки пустили корни в смешном шуте, который уже не такой смешной и даже устроился на стабильную работу. И никакая она не Офелия. Такие, как она, – призраки, толкающие культурно-отягощенных смертных в пропасть губительных мыслей и поступков. А сами отходят от края и преспокойно занимаются другими вещами и другими людьми из других пьес.

На страницу:
4 из 5