Полная версия
Из жизни безногих ласточек
От автора
Это не вопрос меньшинств. Меньшинства – только средство выразительности, язык, код. Как научная фантастика. Научная фантастика никогда не говорит о науке или фантастике. Она говорит о людях.
От кого: от имени тех, кто в войне и мире полов чувствует себя «посторонним» и «идиотом» одновременно.
Кому: тем, кто оставляет самый глубокий след в душе. Будь то шрам или узор, или и то и другое.
Тем, кто учит видеть: как светятся завязи на деревьях весной накануне дождя. Как грязно на небе от звезд – живого места нет. Как снег поедает деревья. Вот этим, которых никто не видит.
И тем, кто все еще грезит своим собственным переустройством мира, хотя бы во сне.
Это не прокламация. Не руководство к действию. Это сочинение на вольную тему. Это книга. А книги не имеют ничего общего с инструкциями.
Частное спасибо:
Игги, Янгу, китайским поэтам, южным поющим мужчинам и их кастрюльной перкуссии, и жанру босанова в целом.
Посвящение
Посвящается тебе и новой ветке метро нашего любимого города. Зеленой, как и положено.
Книга целиком выдуманная. Прототипы героев большей частью живы, но жизнь эта несчастливая. Первая и главная – превратилась в орангутанга, внутри и снаружи, так вышло.
Вторая умерла во сне, честно.
Еще одна спилась, медик, красавица. Остальные вроде устроились, вроде меня.
А сегодня пятница. Вечер майского дня. Верещат стрижи. Одинокие женщины закупают сласти. А я принимаюсь за последнюю редакцию.
Мужчину одного из тысячи я нашел, а женщины между всеми ими не нашел.
(Екклесиаст 7:28)
Чтобы жизнь – как прогулка по саду…
В. Агафонов
Часть 1. Стрижи прилетели
День первый
Она объявилась в Городе как ни в чем не бывало. Через пять лет Вера вернулась с красивой молодой женщиной. А я подумала: до чего же он сжался, город! И ничего не почувствовала.
А что можно почувствовать, если созвездие спустится на землю? Или хромой вдруг перестанет хромать. Или с тобой заговорит персонаж из книги. Прямо из книги – возьмет и заговорит, сложив губки трубочкой. Или уточкой. Можно только подумать что-то отвлеченное и фантасмагорическое, замерев.
Мы шли с ребятами на обед в соседний бар-кафе. Хихикали, был конец апреля, но уже очень тепло, хихикали все. Все было как всегда. И тут Саша – я то есть – видит Веру и переключается в режим «это не я, это не со мной». Верин режим.
Саша видит Веру и сразу, с затылка, который уже совсем другой, и все другое, кроме черной куртки поверх черной байки, узнает ее. Затылок поворачивается, поворачивается, и Саша прячется, уже не скрываясь, за что попало. И все-таки успевает подсечь и ухо острое, арлекинское, и холодный, отстраненный взгляд, и руку с банальной сигаретой.
«Ха-ха-ха!» – смеется Саша, припав к спине приятеля. И коллеги дурачатся вместе с ней, ведь почти май и все дурачатся. «Если бы ты знала, сколько я книг, тобой запрещенных, прочитала, сколько своих историй у меня, какая я тощая теперь!» – все смеялась Саша, не отлипая от чужой спины. Коллеги думали, что у нее опять «смешной клин». А что, у нее бывает. Саша веселая!
Я так и не увидела ее лица. Увидела только профиль, и то вполглаза, из своего укрытия. Она чему-то улыбалась, вся в себе, и молодая женщина рядом смотрела на нее с большой теплотой, очень приятная. Они исчезли в обеденной сутолоке.
А мы остались в кафе.
Значит, ты нашла-таки «веселую и умную» попутчицу. Правда, эта скорее красивая и добрая. Но тоже сочетание на редкость.
– Эй! – новая коллега тронула меня за плечо, очень дружелюбно. Все дружелюбнее она. Или кажется? – Идешь?
Ребята решили выйти на террасу – ее только открыли, и там должно быть хорошо. И там было хорошо, хоть и прохладно. И тут я услышала: стрижи прилетели, и все небо в них. И пока мы возвращались, уже сытые и молчаливые, они все носились над нами. И на работе уже открыли окна, и там они тоже. И на балконе, где кричат и курят, тоже.
Так и прошел остаток дня. В оцепененном внимании стрижам.
Обида и все остальное догнало меня под ночь, когда я наконец, намотав круг пешком чуть ли не по кольцевой, пришла домой. По привычке собрав для нее, для Веры, кое-что по дороге: долго стояла у светофора, а машины, выстроившись в ряд, мигали левой фарой, как продажные женщины. Она любила эти маленькие истории – как открытки, как письма с картинками.
Так у нас было заведено, так Верой было заведено. «Ты еще спроси, почем нынче колбаса», – зло смеялась она, когда я в начале нашего знакомства пыталась поддержать small talk и поднимала темы погоды и социальных невзгод. Нужно было найти что-то особенное по дороге к ней. И она тоже встречала меня с чем-то особенным. И мы обменивались щедро, как старые индейцы на потлаче. Иначе какой смысл встречаться?
Теперь я тоже так считаю. Только теперь у меня друзей нет, а для приятелей сойдут погода и социальные невзгоды.
Я шла, и стрижи трещали отовсюду сразу, невидимо, оглушительно, эти северные цикады. Так хорошо было, и чистый воздух, острый такой, не давал вернуться домой. Там будешь совсем чужой – тюбикам в ванной, людям в сети, маме по телефону. И все-таки было очень страшно гулять по этому городу, который сразу стал чужим – и снова стал Вериным.
«Мой лучший друг стриж», – вертелось в голове, как бы в ответ моим приятелям, если они вдруг спросят, что со мной. Каким-то другим приятелям, не тем, что спрашивают о погоде и моем меню, и моих планах на пятничный вечер. А я все равно шла и говорила себе: «Мой лучший друг стриж». Радостно представляя ее тем, другим приятелям. Гордо, трепетно. Не переставая ужасаться ее внезапному возвращению.
В остальном голова была пуста. Не спеша подворачивая к дому, с этой нетрезвой пустотой в голове, я долго шла за мужчиной невнятных лет. На широкой икре вздрагивала толстая татуировка, куда было напихано столько смыслов, что нельзя было разобрать ни одного. Разбирался только мат, которым он транслировал какому-то абоненту какую-то свою горечь. Я шла и не могла оторваться от него и от его икры, дрожавшей, как плечи рыдающего.
Погода испортилась, стрижи замолчали, и город мгновенно опустел и похорошел. Я шла в своей желтой куртке, такой же желтой, как все мои куртки последние пять лет, снова – маленькое солнце в дождливом городе.
Дома в голову чуть набилось, но чего-то неподобающего. Среди прочего: появились ли у Веры татуировки? Зачем-то: знает ли она устройство карбюратора, как знаю его я? И главное: что делать с ее дневником, который она мне оставила (ведь она же мне его оставила, да?).
Фоном летели картинки, то по одной, то внахлест, то «вне очереди» и «мне только спросить», они летят, а я смеюсь. Шумная комната надвигается на меня, я еще в темном коридоре, после сухого холода сентябрьской улицы лицо горит, и голос мамы, как софит: «А у Спаниэльчика подруга завелась!» Брезгливо и зло Вера, улица, тепло, туман, октябрь: «Ты что, собака, чтобы Спаниэлем тебя называть?» Ярко, желто, солнечно, Верин голос, шершавый, как шорох сухих листьев на асфальте. Город, ночь, мосты, пути, поезда. Верин книжный магазин в подвале, неоновый снаружи и внутри, открытый только ночью. Мой новый дом. Слякоть, ноябрь, мама в слезах, вдруг: «Ты не представляешь, каково это, стареть одной…» Ее боготворят в соцсетях, она всем нужна позарез: всем, кроме своих дочерей. Декабрь, начало, снег и босанова, ее смех и «ты мой кронпринц», и мои танцы, и раннее, темное, звенящее утро, которым я возвращаюсь от нее домой, от моего лучшего друга стрижа, и горестное молчание дома, поздним вечером, когда я снова собираюсь уходить к ней, и между вечером и утром наши прогулки по городу, совсем новому для меня, и диплом левой ногой. Декабрь, конец, бар со стрижами, где Веру подменили. Январь, февраль, «Вера, это из-за той девушки в баре?», «Малой, потанцуй для меня». Март. Все мерно катится к черту, посторонние, мотоциклы, крики. Диплом уже как спасительная соломинка. Последний день апреля, два слова о Лени. Первый день мая – замок на двери.
Ночь пришла и пошла себе не спеша. А сон не шел. А вдруг не она? Облегчения в этой мысли было не меньше, чем боли. Мало ли таких стало: стриженых, резких, в черных байках под черными куртками, с белеными волосами. Молодых людей неявно женского пола. Я стала вспоминать, какой она мне показалась, когда махала рукой с сигаретой, держа по привычке рюкзак за кожаные хлястики. Махала, как только она махала, и не зря мама восхитилась ее жестам. И рюкзак так держала только она. Как зайца за уши, что раньше придавало ей сходство с егерем, холодным и деловым.
Теперь она была похожа на обычную горожанку, и, казалось, если подойти и засыпать вопросами и упреками, она отойдет в сторону и, щурясь (а она теперь без очков), спросит: «Мы знакомы? Нет, я не знаю никакой Лени. Что значит «это же я, безоблачный малой»?» И, как всегда, нельзя будет узнать, шутит она или нет.
***
Я впервые услышала их, когда она ушла. В мае, пять лет назад. Я вообще никогда не обращала внимания на птиц: кто поет, как, когда и за кем. Общее впечатление было: весной все как-то оживляется, многоголосо и суетно. Летом птицы поют, как работают. И ты тоже работаешь и не слышишь их, разве что мельком, вбегая в метро. Осенью и зимой – только вороны (или грачи?). В школе, где я подрабатывала, когда мы познакомились, было зелено вокруг, и в открытые форточки часто доносился сухой, экзотический треск. Приятно было думать, что это сбежавший попугай обжился в яблонях и березах. Но мне сказали, это сороки.
Я не знала даже, как выглядят эти стрижи, птицы.
Вера стрижами называла тех самых молодых людей неявно женского пола. У нее была сложная система любви и ненависти к ним, и к птицам, и к людям, мне непонятная.
– Скоро стрижи прилетят, – был апрель, и вокруг все готовилось цвести, а Вера чахла. Они прилетели, а она отправилась искать счастья под другим солнцем, среди других птиц. У нее все было наоборот. Жила она под самой крышей, работала в подвале, лавируя между средним уровнем, занятым нормальными людьми. Спала, пока они работали, и продавала самой ненормальной их части, бодрствующей по ночам, книги. В бар ходила только в понедельник вечером, в свой единственный выходной.
О стрижах и других птицах, о людях как ветрах, о типах читателей (читатель-бухгалтер оценивает прочитанное количеством страниц, томов, разных единиц), о шахматах как об искусстве, о городе как человеке – она обо всем говорила по-своему, став для меня тем образовательным заведением, о котором мечтает всякий нормальный выпускник, уже хорошо постфактум.
Каждый год из этих пяти шел по одному сценарию: приходил май, прилетали стрижи – и я начинала натыкаться на нее повсюду. Смешнее всего, когда я видела ее на работе – той серой работе, куда она наказала мне устроиться, – захмелев от монотонных человеко-часов. Выйду днем на балкон, постоять, поболтать, покурить, осмотреться с 12-го этажа. Отвернусь на секунду от своих – и еще голосом с ними, а взгляд пополз, сонно, вниз по дорожному полотну, вдоль кирпичной стены длиной с маленький город, в самый центр узловатой тропинки, вглубь тени от какого-то дерева. И вот. Вот там она стоит, в полутени, в самом сердце промзоны, у путей, бредущих лениво под мост, наперерез другим путям, мостам и стенам длиной с маленький город, и так далее, до самого почти горизонта. Как всегда, с ног до головы в одежде, в черной байке, хотя так жарко здесь, наверху, на 12-м этаже, ужасно. И только крики коллег и чаек отрезвляют меня, отгоняя прошлое. Я смеюсь чьей-то шутке и понемногу возвращаюсь в себя.
Привет, Вера!
Так продолжалось до конца лета. Сентябрь успокаивал. Трудяга-сентябрь выводил на улицы толпы строгих, подтянутых, устремленных в новую, осмысленную жизнь. Уносилось вверх небо, забирая с собой стрижей, и я тоже начинала новую жизнь, забывая про Веру и ее странный мир.
Но приходил май, и налетали стрижи, принося с собой грусть. Невесомые птички – неподъемную грусть.
Первый вертолет, таранящий еще зимние облака, первый мотоцикл, первые чайки, первый сосед, на балконе курящий, первая паутинка перистых облаков на первом высоком небе, первый даже дождь, совершенно весенний, – все это можно было пережить, сжав собственно жизнь до мелких минут между работой и баром. Но не стрижей. Они прилетали – и Вера начинала мелькать в самых неподходящих местах, в посторонних, совершенно непохожих на нее людях. Капюшоном, пальцами, бровью, смехом, голосом. По голосу скучаю больше всего, а смех не могу даже вспомнить.
Они прилетали, и на лето из «безоблачного малого» Саша превращалась в мрачную тучу. Наступал сентябрь – и антракт.
И так каждый год. Все слабее, все обыденнее. И в этот раз я была уверена, что все прошло. Но вместо занавеса пустили новый, внеплановый акт.
***
Спать я так и не легла. Все казалось, можно кому-то сказать, кто поймет. И все оказывалось, что в моей жизни был только один такой человек, и им была Вера.
Ее дневник лежал передо мной и пах ее книжным магазином, но сам молчал, и все истории, бывшие в нем, все они молчали – пришла их хозяйка. До утра было далеко, и весь город со всеми шумами, стрижами и криками спал под пологом-смогом в звездах, только где-то несся поезд. И где-то вместе с остальными спала Вера. Спала ли?
Сколько раз я воображала эту встречу – Город был, конечно, не таким уж бескрайним, каким виделся ей: бесконечной постапокалиптической пустошью, где средь бела дня творится черт-те что и никому нет дела.
«Кому-то только дельтаплан может помочь, кому-то – город, кого-то исправит лишь могила». Вера любила Город.
И хотя он действительно большой и разный у всех, рано или поздно все в нем встречаются. Подлость в том, что эти встречи происходят в самый неурочный час, в самых несуразных местах. Я знала об этом и готовилась все эти пять лет.
Воображаемая наша встреча происходила почему-то только по трем сценариям. В первом она жила где-то на периферии с самым серым персонажем из всех своих «встреч», парикмахершей. В этом сценарии Вера почти не изменилась. По вечерам (представлялось мне) они играют в го или в какой-то ее очередной мансарде лежат и ни о чем не думают, не смотрят сериалы, не читают бестселлеры. Просто – живут.
Мы сталкиваемся втроем где-то в метро, влажным вечером людного лета, и, сев в кафе, говорим, как бывшие одноклассники, и расходимся с облегчением. Главный недостаток этого сценария был в том, что все оказалось так просто.
Второй сценарий был более драматичным и приснился мне, когда она была еще тут. Все рассыпалось, мы все реже гуляли ночью, но я изредка оставалась у нее на ночь – и на ее топчане, в окружении книг и сувениров, и жвачек к ним, стала видеть сны, тем ярче, чем пустее становилась моя жизнь без нее. Чем решительнее отбирали у меня Веру ее любимые мосты, ночные перекрестки, неоновые вывески, их свет мертвецки одинокий, городские поймы в тумане по голову, окраины людные, как древний базар, – весь ее любимый Город, вдруг ставший таким чужим сегодня, навсегда ее город, – тем больше я увлекалась снами. Не зная еще, что есть самый главный призрак – сильнее их всех, сильнее даже самого Города.
И вот один из тех снов со странным упорством возвращался, показывая Веру в будущем, почему-то с моей сестрой (наверное, потому, что с ее стороны тогда тоже сифонил злой ветер, который скоро и ее унес). Почему-то у них было одно будущее на двоих. И сон, слабо изменяясь, снился и снился.
Они вдвоем всегда были одинаковыми. Всегда в одном и том же месте. С Вериной мансарды сняли крышу, и теперь там всегда испанское исполинское солнце. Мало мебели и жарко. Эмма, моя сестра, в дезабилье, в креме, в шезлонге. Вера в себе. Она стала выше и раздалась вширь. «Наконец ты стала настоящей большой красивой женщиной. Не щипаным стрижом!» – то и дело восхищается Эмма с полосатого лежака, воняя кремом для загара на весь сон.
Я как будто там же. Вроде вишу портретом родственника на стене и безнаказанно, безвольно наблюдаю и нюхаю этот крем и жару. Вера подается к обрыву крыши и как бы подумывает, не спрыгнуть ли. Но продолжает сидеть и смотреть в небо – плоское, как на картинах Рене Магритта, которого она так не любит. У нее лицо гладкое и отрешенное, как у жреца или евнуха. Эмма щебечет что-то неразборчивое. И мне хочется, чтобы Вера встала, подошла к ней и сбросила ее в пропасть вместе с лежаком, и прыгнула следом, – тогда все мы проснемся, а разобьется только эта странная, чужая мне тоска. Но Вера сидит в своем небе.
Не про книги прочитанные, а про вот эти сны я бы ей рассказала. И про то, что все пошло под откос, когда она ушла. Что моя сестра Эмма сбежала из дома (в свои-то 25) на следующий день после ее исчезновения. Что я думала, они уехали вместе, я была немного не в себе. Но нет, совпало. Просто массированный удар судьбы. И хороший урок на будущее: если долго ничего не происходит, значит, судьба просто копит силы для удара.
Третий сценарий мне тоже приснился, недавно. Она и опять девушка. Будто они живут неподалеку. Их уважают и ставят всем в пример – за что? Оказывается, я знаю ее девушку через шестые руки. Она очень красива. Огромный город сжался до безобразия. Но я не вижу их. К чему эта красота? Прилипла как банный лист. Что пишут в сонниках на этот счет? Надо напиться и спросить у мамы. Может, с этого разговора начнется между нами эпоха искренности?
Я, наконец, встречаю ее, уже без девушки, в окружении гурий. Снова – прекрасных и преданных, обретших мир у ее ног.
Я бегу к ней и на бегу вспоминаю, что это сон. Я бегу и кричу: «Вера! Вера!» Я смеюсь на бегу, но, подбежав, молчу и дышу глубоко, чтобы не разреветься. Ее гурии сидят повсюду, но ничуть не мешают. Я подхожу ближе, и мы говорим, как бывало, как будто никого нет кроме нас, ни сейчас, ни потом.
Я зову ее на ночную прогулку, как раньше, но она разводит руками: мол, видишь, расселись тут, не могу. У них там своя вроде коммуна. И всем хорошо, и среди них опять моя сестра.
И мне не грустно! Я радуюсь за нее, за сестру. За маму. За всех по большому счету. Проснулась я от собственного смеха.
Я и теперь, вспоминая все это, смеюсь: какие глупые сценарии! И как правильно получить в наказание бессонницу. Смех накатывает волнами. Только успокоюсь – и вот опять. Я перемещаю лицо в подушку, чтобы не пугать кота. Обычная истерика.
Чтобы отвлечься, роюсь в своей сумке, не узнавая ее содержимое. Самоучитель по португальскому смотрится просто комично. Я так и не научилась разбирать текст наших любимых босановских песен, где мужчины по трое, по пятеро поют про «тристессе» и «саудаджи», подыгрывая себе на кастрюлях.
Но я помню пару названий, и сейчас эти песни звучат так же смешно, как тогда.
Смешно было и то, как я думала о ней: так писали в тех книгах и снимали в тех фильмах, которых все больше. Пошлые, одинаковые, скучные книги и фильмы про молодых людей неявно женского пола. Которых даже стрижами не назовешь. В кино их играют потасканные второсортные актрисы, которым не досталось ничего получше.
За пять лет в их полку нехило прибыло, и эксклюзивность Веры немного поблекла – невозможно отделить ее от всех этих слов и кадров. И вот теперь я думаю избитостями вроде «вернулась с красивой девушкой, как ни в чем не бывало!» и «если бы ты знала, какая я тощая теперь». И при встрече, если ее не избежать, я буду говорить именно так.
Но что еще хуже, ее не отделить от всего того, что было в ее дневнике, где она совсем, совсем другая.
Я смеялась и смеялась, и сквозь слезы не могла уснуть. Уже начинали петь птицы: жаворонок, грачи. Воробей проснулся. Чайка. Встревоженная, как сирена, заладила одно и то же и улетела. Крик и пение слились в серый шум, убаюкивающий, как телевизор. И когда подал голос первый одинокий стриж, я уснула.
День второй
Утро наступало энергично и сулило шумный день. Превосходный день для принятия здоровых решений, на которые у меня не было сил. Стрижи свистели уже совершенно по-рабочему, как никуда и не улетали. Вот и мне лучше поработать.
На пороге меня поймал звонок от мамы. Кто-то написал ей (но не из ее тысячи френдов) и спрашивал, как меня разыскать.
– Вроде бы не одноклассница, я их всех помню.
– А кто там на аватарке?
– Какая-то зверушка.
На скриншоте симпатичная морская выдра, любимое животное Веры. Я молчу и придерживаю сердце рукой. Пусть понимает, что все равно ему не выпрыгнуть.
– А, вот она пишет, – у мамы всегда все оперативно. – «Это ее бывшая коллега, у меня есть к Саше одно предложение по работе».
– Спасибо, мама. Ты всегда приносишь хорошие новости. Скажи, у тебя в сетях есть мои фотографии?
– Спашечка, что ты! Я помню твою аллергию на социальные сети и ничего не публикую!
– Извини.
Мама рассказывает еще пару историй, уже успевших случиться с ней, хотя еще нет 11.
На работе работать было нельзя. Голова перенаселена вопросами: вдруг она вернулась уже давно? Завела в пику Лени или просто так какую-нибудь соцсеть, препирается в комментах, входит в тысячу френдов моей мамы и того большую армию своего отца, с которым таки помирилась. Примкнула к какому-то политическому лагерю и живет полной социальной жизнью, в страшном сне забыв свое меланхолическое прошлое. А я, старая уже тетка, сижу тут и мучаюсь, гадая, как оправдаться при встрече за украденный дневник (преддипломное нервное истощение, уверенность, что она не вернется, тупое любопытство, желание оставить себе хоть что-то от нее)…
– Идешь на обед? – написал мне приятель. Оказалось, полдня ушло на поиск Вериных знакомых в соцсетях через мамин аккаунт (они даже клички не сменили за пять лет) и обыск их страниц – вдруг она где-то мелькнет. Один-одна из них сказал мне как-то, пока я дежурила за Веру в ее подземной лавке: «Да что ты сохнешь по ней?» А я не сохла. Но стриж не поверил и был раздосадован, что я «не иду с ней на контакт». А я не могла объяснить, что контакты в принципе меня не интересуют. Что звезда, указующая мне путь, оказалась падающим самолетом.
На обед я не пошла.
– Чего кислая такая? – написал приятель. Пол моего отдела обновилось, люди текли рекой. И он пришел сюда слишком недавно, чтобы знать, что «безоблачный малой» на лето уходит в запойную грусть.
Я долго думала, что ответить. Вдруг поймет? Но опять налетела Вера, и ее «что с тобой», такое искреннее, что даже если промолчать, станет легче.
И я все стерла, что писала ему.
Вторая половина дня ушла на мысли о знаках. О том, что если бы их замечать, жизнь была бы проще, нежнее. Есть люди, которые видят знаки везде (например, моя мама). Я их не вижу вообще, а если вижу, то вижу потом, когда они уже наследили.
Сон про гурий точно был знаком. Еще один знак был полгода назад, в декабре. Мама сказала бы, что то было знамение, мрачное, как затмение, зловещее, как черный аист. Мама любит драматизировать, но сейчас уже меньше.
Черного аиста она мне и напомнила – девушка, которая вдруг взяла слово на открытии какой-то выставки, куда умные коллеги притащили меня после работы. Это была какая-то сложная выставка, так что церемония открытия проходила в свободном формате: на условной сцене стоял микрофон, и посетителям предлагалось высказаться на вольную тему (об этом сообщала яркая надпись на растяжке). Публика большим кругом микрофон обходила. Я тоже. Вроде нас магнетически влекло к экспонатам. И тут, решительно, через весь зал, она двинула прямо к сцене.
Черное каре, тощая, мрачная, нос торчком, – мне сразу еще сильнее захотелось домой, но она начала говорить, и я оказалась в старом поезде, с которого, казалось, давно сошла на твердый перрон.
Она развивала свою мысль – а поезд мчал меня по соседним рельсам, которые все круче забирали в совсем другую сторону, и там выступала совсем другая девушка – словами, которые я видела только на бумаге, перед неизвестными мне людьми, в незнакомых мне местах. Девушка, «сломавшая Вере жизнь», как сказала бы моя мама. Девушка по кличке Лени.
Голова работала прекрасно: я видела, что это не она, что она моложе той, Вериной. Что она тощая – а та была «ладненькая, как дореволюционная балерина», и каре у той было «шоколадное», и носа костлявого не было. Но поезд несся вперед, и его было не остановить.
Его подгонял голос этой девушки, ее риторика, очень отдаленно, очень разбавленно напоминавшая бравурные речи Лени из дневника, которые я так люблю цитировать, когда выпью. Хотя эта несла обычную социальную околесицу, а Лени волновали вполне конкретные вещи, и обращалась она конкретно – к стрижам:
«Вам же все равно незачем жить, у вас нет цели».