bannerbanner
Хоспис
Хосписполная версия

Полная версия

Хоспис

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
30 из 36

Это санитарка распахнула форточку, проветрить палату.

И крикнула:

– Сейчас кварцевать будем! Все ну-ка быстро закрыли глазки!


Врач нежно гладил Илью Ильича по плечу – он не чувствовал. Врач спрашивал его и говорил с ним. Он не слышал, но ощущал тепло дыхания и вибрацию далекого голоса, и надо было притвориться – слышу, мол. Он изо всех сил старался улыбнуться, что да, да, слышу! – и ему чудилась его собственная улыбка, обвивающая гнилой веревкой высохшие щеки.

Врач ничего этого не видел; он видел – умирающий больной тяжело дышит, и надо написать в истории болезни, чтобы делали такие-то и такие-то вливания. Для облегчения дыхания. Для снятия отеков. "Отек легких, – думал врач, – да, близко уже, а может, и не отек, а инсульт. Все предвестники инсульта. Скоро. Сосуды у него никуда. Износились капитально".

– Сосуды никуда, – тихо сказал врач, а Илья Ильич вдруг услышал.

Подо лбом взлетела туча надоедливых золотых мошек, блеснула и исчезла; а в ушах сначала восстал до потолка, поднялся мелкий рассыпчатый звон, перешел в гул, гул – в вой. Он захотел спрятать, укрыть бедную голову от вездесущего воя. Вой пожирал его, хрустел его костями. Он выламывался на койке, колени трещали, локти выворачивались. Он сам превращался в вой, взвивался, закручивался змеиной спиралью, взлетал и рушился. Вой полз по больничному полу черной поземкой. Илье Ильичу удалось выпростать руки из-под одеяла и прижать их к ушам. Лицо его покривилось. Руки упали на подушку, ладонями вверх, и он напомнил врачу спящего ребенка.

Врач видел уже много смертей, и эта была не последняя. Сначала, после мединститута, врачу было любопытно и страшно. После привык. Так привыкают к горечи полыни, когда пьют абсент.

– Дохтур, он тут у нас ведь водки просил. Прямо умолял.

– Что ж не дали?

Врач взял обе руки Ильи Ильича и положил поверх одеяла.

– Так то ж давно уже было.

– А вы все вспоминаете.

– А мы все вспоминаем!

Больной в очках, с торчащими белой паклей волосами, показывал на Илью Ильича пальцем.

– Придется сбегать в магазин.

– Да к лешему, ну его! – Седая пакля затряслась от мелкого смеха. – Скоро тут и вспоминать-то будет нечего!

Илья Ильич все это слышал. Руки послушно, два кролика, лежали на одеяле.

Два костлявых, голодных, смирных кролика.

Их давно не кормили, и они уже не могли прыгать и ласкаться.


Желудок Ильи Ильича висел в животе на тонкой ножке. Ножка то и дело перекручивалась. Он изнутри видел свой желудок, бледную поганку. Голодно и пусто, и ядовито, и темно. Боль появлялась все реже. Но зато, когда приходила, была все сильнее.

Санитарка тщательно мыла у него под койкой. Возила шваброй, тыкала ею в дальние, пыльные углы. Уже и пыли не было, и пол блестел зеркально, а она все мыла и мыла. Будто хотела все отмыть вокруг него, чтобы в сиянии, в свежести и чистоте, хоть немного утишилась боль.

– Кряхтит… Мучается. Всем нам мучиться! Кто как перенесет.

Вынесла ведро и швабру в коридор. Подошла к умывальнику и вымыла с мылом руки.

Подоткнула одеяло под матрац Ильи Ильича. Пристально всмотрелась в него.

– Храпит. Недолго уже. Эй! Мужики! Если ночью вдруг что – вы покойников не боитесь?

Молчание облапило санитарку. Она потерла себе локти. Стояла и чего-то ждала.

– А что бояться. Мы видали виды.

Лицо Ильи Ильича на подушке растекалось, медленно синело. В груди клокотала дикая музыка.


Из музыки выросла война.

Она выросла так широко, внезапно и необоримо, что Илья Ильич хотел закусить губу, а беззубые десны, как он ни старался, не смыкались.

Он жевал деснами черный вязкий, как сырой ржаной мякиш, гарью пахнущий воздух. Воздух наплыл, навалился из времени, что он бесполезно пытался забыть.

Он всегда хотел забыть войну, но у него это получалось плохо.

Дымы и земляные черные веера. Грохот, превращавшийся в немую тишину. Контуженный, он не слышал, а потом и не видел. Видели ноздри. Они видели дым, и огонь, и искривленные лютым ужасом лица людей. Уже не лица: разбитые кувшины, рассыпанные осколки оконных стекол. Люди слишком быстро превращались в камни, стекла и железо. В неживое.

Живому на войне оставалось очень мало места.

Живое ютилось на пятачке, на маленьком круге земли. Круг уходил из-под ног. Илья Ильич снова слышал. Двигал ушами, как волк, под каской. Он слышал приказы, это были просто надсадные крики. Слова сливались то в серую, то в кровавую кашу. Ее отрядный повар зачерпывал голой рукой, как поварешкой, и вытаскивал из котла обваренную красную руку.

"В атаку! Вперед!" – ввинчивался визг в холодные дыры ушей, и он опять глох. Надо было бежать вперед, а он не бежал. Ему давали пинка под зад. Тогда он не бежал – падал вперед лбом, вытянув руки, падал бесконечно и позорно и все никак не мог упасть; и, чтобы не упасть, надо было быстро перебирать ногами.

Сжать зубы сильнее. А разве у тебя есть зубы?

Есть, там, давно.

Уши слышат, как немцы кричат: "Швайне! Швайне!" Рот хочет пить. Воды нет. Воды никто не даст. Все бегут в атаку, какая тут вода? После смерти тебе уже не нужно будет никакой воды. Будешь лежать, руки раскинуты. Лицом в грязь. А может, лицом в небо.

И по тебе, по твоему телу будут бежать чужие сапоги. И вдавливать его в грязь и снег.

Война – грязь. Он это понял только на войне.

Но она, грязь, родная. Это твоя земля.

И, если тебя убьют, ты в нее ляжешь. Это он крепко усвоил. Им все говорили: враг будет разбит, победа будет за нами. Ты умрешь, и тысячи умрут, и миллионы. Но победа все равно будет за нами. Заучи это крепко-накрепко.

И он заучил. Даже не заучил, а в сердце впечатал.

И сердце у него под ребрами стало в форме серпа и молота: молот крепко и зло бил по серпу, а серп звенел жалобно и тонко.

Родина. Родная земля. Родная грязь. И умереть не страшно.

Раскисшие дороги. Черноземные поля. Снега и мерзлые комья обожженной земли. Хворост и обгорелые доски. Обломки кирпичей, гильзы, снаряды. Илья Ильич бежал, не понимая, куда бежит. Грохотало сверху и снизу. В груди молот бил о кривой серп. Рядом с ним падали его друзья. Лицом вперед. А он все бежал и бежал, как заговоренный.

Бежал и бежал. Бежал и бежал.

А потом тоже упал.


Боль резанула по потрохам, желудок опять сделал опасное сальто под ребрами. Боль пошла косяком, он растерялся – так много было боли, вот одна боль плывет, и другая, и третья. Заполонила все. Всю толщу последней воды. Они, все эти боли, толкали его носами, кололи плавниками, раздували жабры, облепляли, погребали под собой. Чешуя на боках сверкала, вся стая боли вплывала в его разверзшийся, как яма в земле, живот, заполняя его, полого, и разрывая изнутри.

И сам он превращался в куски боли, разламывался на бесчисленную боль, разлетался и уже не мог себя собрать воедино. Надо было кричать, а крика не было – стая хищных рыб мгновенно проглотила крик, будто приманку. "Боль питается нашим страхом и криком. Она ждет его. Это для нее хлеб".

Он подумал о хлебе, и взорвался желудок. Он видел, как желудок стекает на простыню багровым воском. Страшным усилием положил ладонь себе на живот, стараясь остановить кровь. Теплое, живое текло между пальцами. Текло и утекало. Навек.

"Навек?! Что такое навек? Не понимаю. И не пойму!"

Голос жены горячо втек в дыры боли, зияющие на месте ушных раковин: "Ты всегда был дурак, Илюшка. Ты никогда ничего не понимал".

Слишком уж близко звучал голос. Он выгнул шею, уперся затылком в жесткую, железную подушку. Они разговаривали мыслями.

"Я – дурак?"

"Ты ничего не понимаешь даже сейчас!"

"А что я должен понять? Что?"

"То, что это же я. Я говорю с тобой!"

Он не успел обрадоваться. Вместо радости в груди плавали черные мальки дикой боли. Он сдерживался, чтобы не кричать. Он не хотел кормить боль хлебом.

"Так, значит…"

"Ничего не значит! Не значит! Не значит!"

"Зачем же тогда… за что…"

"Низачем! Ни за что! А просто так!"

Голос обратился в щеки, волосы и глаза. Перед ним, слишком близко, седым зимним листом на сохлом черенке, моталось лицо мертвой жены. Лицо мертвое, а голос свежий, хриплый, живой.

"Зачем ты тут!"

"Ты…"

Он протянул к ней мысли, как руки, и крикнул изо всех сил: "Варя!" – и она крикнула в ответ: "Илюшка!" Изгибая каменное тело, вздергивая деревянные руки, он, взорванный, рушился, падал с большой высоты, но падал почему-то не вниз, а вверх. От падения ввысь мутило, тянуло рвать. Тело Ильи Ильича с трудом, с ужасом обращалось в воздух и душу и все никак не могло превратиться.

"Я не превращусь. Я не умру никогда. Я не уйду! Не хочу! Пусть мучиться, пусть боль, все что угодно! Я все вытерплю! Все! До капли! До визга! Но я не хочу! Слышишь! Не хочу! Не хочу!"

Кому он беззвучно, жалко кричал? Разве он мог сказать? Разве знал?

Разве он мог что-то изменить?

И вдруг крик прекратился. Ушел далеко, глубоко внутрь него. Он слышал его, свой крик, отдельно от себя: за далью, во тьме пространства. Крик таял и улетал. А он, Илья Ильич, оставался здесь. Это было так странно: он остался, а крик умер. Значит, умер крик? А он жив?

"Я жив! Жив!"

Счастье проткнуло его тысячью длинных игл и вышло наружу. Прошило его насквозь.

"Это чудесно! Это же чудо!"

А голос жены возник в ногах, поднялся по кровотоку, достиг груди; обнаружил на месте сердца круглую пустоту, побежал дальше, обласкал подбородок, сжал ему щеки, погладил брови. Пальцы голоса легли на веки. "Она хочет закрыть мне глаза". Тело залил кипяток еще неиспытанного ужаса.

"Нет! Пожалуйста, нет! Варька! Нет!"

Он думал: она сейчас, как всегда это было, опять обзовет его дураком, прикрикнет на него, – а вместо этого нежный смиренный шепот крепко, любовно обнял его всего: от маковки до пяток.

"Ильич… Господи, Ильич, успокойся, успокойся…"

И тогда он раздул ноздри. Он делал огромный, нескончаемый вдох, глубокий как колодец, необъятный, как небо в ясный день. Вдох не кончался, а он – он чувствовал, что кончается. Слишком мало его оставалось. Вместо него был только воздух и вдох. Вдох был залогом жизни, но жизнь перед величиной такого вдоха оказывалась совсем маленькой – мышкой, мошкой. Пылинкой в луче.

Легкие раздулись как воздушный шар. Илья Ильич увеличился в размерах. Оторвался от кровати. Висел над ней. Слепая перекрученная пуповина простыни еще удерживала его, но все слабее и слабее. Слепые его, катарактные глаза закатились, из-под век глядели сине-желтые, в прожилках, белки. Он увидел себя ребенком: он глядел на свои детские, в цыпках и кошачьих царапинах, неловкие маленькие руки. На детских руках росли седые старческие волосы. Он хотел удивиться сам себе: как это я так смог, я и ребенок и старик? – и удивление умерло, не родившись.

Он увидел свою кастрюльку, в которой всегда кипятил воду. Руки слепо чиркали спичками. Одна вспыхнула и погасла. Другая погасла. Третья погасла. Руки все чиркали, а спички вспыхивали и гасли. Он захотел засмеяться, и вдруг последняя спичка загорелась ярко, жарко.

Он не мог вдохнуть глубже. Надо было выдохнуть.

Он боялся выдоха.

Потому что за выдохом надо будет снова сделать вдох, а в легкие вместо воздуха польется что-то другое. Что? Вода? Молоко? Водка? Облако? Метель?

"Варя, где Варя? Где она?"

Жены не было. Не было и страха. Он выдохнул с радостью, с гордостью: вот вам! Я не боюсь!

Но, как только он выдохнул, шумно и хрипло, страх явился опять. Страх стал им самим. Рук и ног не было: был голый страх. "И никакого тебе света. Никакого счастья. Так все просто".

Он успел подумать краем молитвы: "Господи, как же все просто", – как его, будто простыню, схватили огромные, чужие и властные руки, скрутили в жгут, выкрутили, выжали, на койку и на пол закапала бедная грязная жизнь, растеклась пятнами по подушке и одеялу. Руки тянули одеяло на себя. Тянули. Щипали. Собирали с одеяла жуков и бабочек, червей для рыбалки и цветные стекла. Тащили ближе к груди, ко рту самое милое, самое дорогое. Ткань. Паутину. Кружево. Песок. Рыбий скелет. Пустую бутылку. Рюмку. Кастрюльку.

Он схватился рукой, обращенной в страх, за ручку родной кастрюли, и кипящая, булькающая вода выплеснулась ему на живот, на ноги. Он обварился. А боли не было. Он еще видел, как вздувается на голых бедрах и лодыжках кожа, идет пузырями, как валится на пол кастрюля с кипятком. Потом кипяток плеснул в глаза, и слепые глаза лопнули и вытекли. Он еще успел ощутить это.

Илья Ильич сделал вдох, и вместо воздуха ему в легкие влился кипяток.

А потом откуда-то сбоку, а может, со спины навалилась тьма.

Перед тем, как тьма накрыла его, он все-таки успел увидеть свет.

Совсем маленький. Нищий. Ничтожный. На светлячка под гнилым пнем похожий.

И, как только он увидел этот свет, ему стало так его жалко, и он захотел его взять, прижать к сердцу. Защитить. Укрыть. Спасти.

Не успел.


Круглый мужик в полосатой пижаме бежал по коридору, махал, как пингвин крыльями, короткими ручками и кричал: "Доктора! Доктора! У нас в палате больной умер!" Фикусы качали громадными лаковыми листьями. В бочках, где они росли, валялись вата и окурки. Врач спешил, шагал мимо фикусов и палат, глядел на часы на запястье, зевал – только что съел марципан и выпил горячего чаю, хотел мирно устроиться спать в ординаторской на раскладушке. А тут на тебе, смерть, ну он же так и знал, что сегодня. Вошел в палату. Больные стояли вокруг койки Ильи Ильича. Смотрели на него, кто как: кто холодно, кто с любопытством, кто сокрушенно, кто слезно. Врач наклонился, пощупал Илье Ильичу пульс, потом приложил пальцы к шее.

– Уже холодеет.

– А вы трогали?

– Трогали.

– У него родня есть?

– Мы-то откуда знаем.

Врач ладонью закрыл Илье Ильичу глаза, а потом украдкой вытер ладонь о полу халата.

Людочка приехала вскоре. Разыскали ее телефон. Людочка стояла у койки и тихо смотрела на смерть. Она уже видела смерть в жизни, но смерть была каждый раз новая. Не похожая на себя прежнюю.

– Вы сможете забрать тело?

Людочка шмыгнула носом. Сквозь модные дырявые джинсы просвечивали голые колени. Старый свитер обтягивал полную грудь. Людочка чувствовала жадные взгляды мужиков и думала: "Значит, не очень-то и больные". А потом еще думала так: "Это жизнь, это все жизнь". Врач стоял рядом. Он взял ее руку и пожал, и она не удивилась. " То ли сочувствует, а то ли я ему понравилась". Она подняла руку и перекрестилась, и громко прочитала заупокойную молитву, которую знала. Никто не повторял за ней. Одинокий голос истаял в душной палате.

– Форточку откройте, – сказала Людочка сердито, – у вас тут как в нужнике.

– У нас тут покойник.

– Тем более.

– А кто он вам? Муж?

Людочка молчала.

– Как же муж, такой-то старик. Она, видишь, молоденькая.

– Какая там молоденькая? Бэ-у, разуй глаза.

– Нет, не бэ-у. Ротик свежий, как помидорчик.

Мужики обсуждали ее при ней, будто она была манекен или мертвец.

– Папаша, значит!

– Или, может, друг-приятель? А?

Илья Ильич лежал спокойно и чинно. Его ступни странно вывернулись. Подбородок утонул в яремной ямке. Седые пряди прилипли к холодному лбу.

Он лежал так, будто собрался лежать здесь, на этой койке, всю жизнь.

Всю смерть.

Людочка молчала.


***


Отец сам брил его голову. Сын так хотел. Еле подносил руку ко лбу, указывал пальцем, потом крючил пальцы и скреб себе лоб. Показывал: побрей, мол. Привык к голой голове. Матвей брил его опасной бритвой своего деда. Когда однажды он так побрил Марку голову и щеки и выносил за ним грязную мыльную воду, ему привиделся дед за конторкой. Дед стоял молча, насупив брови, глядел на него. Матвей не понял, чего больше было в глазах деда: ярости или милости.

Марк тоже молчал. Теперь он почти все время лежал на спине, лицом вверх. Матвей боялся пролежней, он знал, что они придут, и вот они явились. Он накупил в аптеке памперсов, ваты, бинтов, йода, смягчающих мазей. Мазал сыну кровавые пролежни облепиховым маслом. Подкладывал ему под спину и под ноги резиновые круги. Когда он переворачивал Марка, чтобы обтереть его влажной губкой, Марк даже не стонал. Он перестал говорить. Губы его запеклись. Иногда он разевал рот, кашлял и задыхался. Матвей принес из больницы кислородную подушку. Он слишком хорошо знал: бесполезно.

Марк лежал не бессмысленно. Душа работала в нем, и дух тоже. Еще работал мозг, вспоминая и ужасаясь. Все меньше оставалось внутри радости. Вот настал день, когда радость совсем исчезла из души, еще живой: ни глотка, ни крохи. Взамен радости стали приходить люди. Он понимал краем сознания: не живые. Это были его призраки. Родные. Рядом с кроватью расхаживала маленькая девочка в белом марлевом платьице, сама вся белая, бледная, как та марля: его сестричка, что от болезни крови померла. К ней из мрака подходила другая девочка, с разбитой в кровь головой. Вдвоем они водили рядом со смертным ложем Марка нежные, воздушные хороводы. Обе в марлевках, а может, во всем белом, больничном. Нет, это платья царских дочерей. Вон и короны у них на затылках! Золотились косы, а солнца не было. Откуда шел свет? Мальчик, брат его, держал провод в руках. Он хотел коснуться оголенным проводом Марка. Марк хотел отшатнуться и не мог. Тело уже не слушалось его. Он кричал брату душой: брат! не надо! я и сам умру, и так умру! Мальчик отводил провод в сторону и коварно улыбался. За спиной мальчика тоже разгоралось свечение, только не золотое, а красное. Сильно, невыносимо воняло ядом страшных жареных грибов. Масло шипело и пузырилось на черной сковороде. Отравленный брат, вот он, живой, сидел на корточках перед газовой плитой и плакал, сотрясаясь спиной и плечами. Потом брат становился маленьким, как подвальный таракан, и медленно уползал в мышиную нору за плитой. Все живое превращается в другое живое. А все мертвое хоронят в земле. Марк слышал, как голос брата, что поел страшных грибов, шептал ему: я не в земле, брат, слышишь, я не в земле.

А где, хотел спросить брата Марк и не мог, рот омертвел так же, как тело, ему очень хотелось узнать, где же человек находится после того, как его в землю закопают, куда уходит он. Куда уходят люди, если они глядят на нас с портретов, с фотографий? Если у нас самих их собственные волосы, их личные радужки и неотъемлемые улыбки? И родинки их, и все ухватки их? Он переводил дух, а тут из темноты выныривал, как из-под воды, брат, что утонул давным-давно. Марк не плакал на его похоронах. Он слишком привык в детстве к виду похорон: к гробу в медленно ползущем грузовике, к его красной атласной обивке, если хоронили девочку, и к шелково-голубой, если – мальчика; к гранитному, чугунному и деревянному строю крестов на далеком кладбище, открытом пустым и холодным ветрам. После похорон ему очень нравились поминки. На поминках всегда в тарелку накладывали нечто вкусненькое, пальчики оближешь. Особенно ему нравился разваренный рис с изюмом, черносливом, медом, орехами и цукатами. Мать шепнула ему тогда: ешь, столовой ложкой зачерпни, это кутья. Слово напомнило ему щенка, кутенка, он тихо захохотал, прижимая ладонь ко рту, и от стыда полез под стол, а ведь был уже большой мальчик. Отец смущенно сказал молчаливой застольной публике: извините, это он от потрясения. На самом деле он очень переживает. Это нервный срыв.

Утонувший брат возникал из мрака, будто рыба выпрыгивала из темной нефтяной воды стоймя, и так застывала в прыжке, и можно было рассмотреть все ее перламутровые раздутые жабры, белые выпученные глаза, тинный хвост, алые плавники. И Марк рассматривал: узнавал глаза, ресницы, легкую россыпь веснушек, тощие торчащие плечи, длинные, как у музыканта, пальцы. Рот у брата был открыт. Он или задыхался, или смеялся. А может, хотел что-то важное сказать. И губы шевелились, но Марк не слышал ни слова.

По губам он разобрал: бойся дьявола, Марк, бойся Бога, а больше всего бойся человека. Человек злой. Он страшно злой! Злее дьявола, Марк, и сильнее Бога. Не верь человеку! Обмани его! Укради у него! А у Бога никогда не кради. И у дьявола тоже. Они придут и сами тебя украдут. Тебя – у тебя. Себе. Навсегда. Еще и подерутся из-за тебя.

Марк отвечал ему тоже беззвучно, даже не дрожали раскрытые губы: я знаю, брат, все давно знаю, я всегда их берегся, я убегал от них обоих, уходил, ты же с детства знал, что я в них ни в кого не верю, ни в дьявола, ни в Бога, а ты что, хочешь сказать, что они есть? Есть, есть, кивал брат, есть, а как же без них! Они есть всегда, и нам совсем не обязательно в них верить! Или не верить! Верь не верь, они оба есть, и все тут! Вот ты над Богом смеялся, крестик прадеда своего украл и в скупку снес, и дали тебе за него бумажку с цифрами, а ты знаешь, где теперь этот крестик? Хочешь, покажу?

И брат, что утонул в реке, внезапно, как сказочный Бог на старушьем распятии, распахивал руки, и вырастал из тьмы огромный деревянный крест и уходил в небеса, и на кресте висел неизвестно кто, с виду вроде человек, а над головой у него сияло тускло-золотое, древнее солнце и вились давно мертвые птицы. Человек еще дышал, грудь его, в крови, поднимаясь и опускаясь, отсчитывала земной ритм, а глаза были прикрыты тяжелыми, опухшими веками: они видели небо, и небом не хотели ни с кем делиться. Марк увидел на груди у распятого, в потоках грязи и крови, медный нательный крестик своего прадеда. Он украл этот крестик еще ребенком, из незапамятной шкатулки, что мирно стояла на старой, похожей на гроб конторке. Он понимал: вещица старинная, ценная, за нее дорого дадут перекупщики старья. Медь покрылась изумрудно-зеленым, чуть сизым налетом. Крестик, вместе с дышащей окровавленной грудью, поднимался и опускался. Марк крикнул: я не верю ни в какого Бога! Голос брата ответил издалека, отовсюду: это твое личное дело! Не верь! Он в твоей вере – не нуждается!

И тогда над ним, лежащим недвижно, уходящим навсегда, наклонились новые призраки. Он их не видел никогда. Мужик в замызганных портках садился за накрытый стол. На столе стояли узкогорлые медные кувшины, в златокованых блюдах лежали куски жареного мяса, драгоценной красной рыбы. Фрукты горели зеленью, золотом и алым шелком, они слишком драгоценно, дерзко мерцали и вспыхивали. Грязная скатерть оборачивалась грозной красно-палевой, осенней парчой, стекала на пол толстыми увесистыми складками. Нищий мужик глазами и руками шарил по столу. Пододвигал к себе миски с яствами. Прежде чем вкусить, глубоко вдыхал. Он вдыхал жизнь, как табачный дым. И, да, ему захотелось закурить. Он вытянул из кармана рваных портков мятую пачку сигарет. А тут раздался скрип ножек табурета по деревянному настилу. И за стол сел тот, кого сей стол и ждал. Царь.

Царь, с головой, густо и тяжело обкрученной шелковым тюрбаном, а поверх тюрбана, на самой его верхушке, легкомысленно сидела, зыбко качалась крохотная, как стрекоза, золотая корона, в тяжелой, до полу, широкой хламиде с рукавами-раструбами, и вся ткань, сплошь, расшита серебряными и золотыми пауками, быстро, подгибая кривые ноги-кочерги, ползущими куда-то, откуда нет возврата, – в перекинутой через плечо на могучую грудь шелковой, слишком яркой, глаза режет, красной ленте, и зачем эта лента, Марк не знал, не понял: то ли знак отличия и власти, а то ли завтрашней жестокой казни, – из-под царской парчи выглядывали вышитые золотой ниткой сапоги с загнутыми вверх носами; на сильных и усталых пальцах царя взрывались острым светом и потухали крупные, звездной величины, страшные перстни, и так же страшно, ярко и обреченно вспыхивали и гасли, прикрытые тяжелыми усталыми веками, его глаза, так много видевшие на земле, что ничего больше на ней видеть не желали. Напротив царя сидел мужик, жадно нюхал еду и жадно жрал. А царь не ел ничего. И не пил. Он только касался пальцами узкого медного горла кувшина, по его лбу бежали морщины, быстро и безумно, как на пожар, убегали, исчезали. И тогда опять подземным светом, будто пламя горело в земляной бродяжьей печи, разгорались его мрачные, доверху налитые безверием глаза.

Марк подумал на мужика: дьявол! – а на царя: вот Бог! я увидел их, наконец-то! – но он ошибся и все перепутал. Мужик в грязных штанах и был истинный Бог. Он тихо, боязливо ел за роскошным столом, то и дело потрясенно, восторженно оглядывая все его великолепие. Засовывал ложку в рот, потом отшвыривал ложку, вилку и брал еду руками. Изредка взглядывал на царя. А царь был не прост. Царь прикрывал всею своей роскошью гнилое, гадкое нутро. А впрочем, дьявол разве признается, что он есть гниль и гадость? Что он – самый умелый, искусный вор всего подлинного и бесценного, что только водится на земле и выше земли, в незнаемых глубоких небесах? Никогда. Царь, это и был дьявол, тут Марк просчитался, он не узнал его, его нельзя было узнать в торжественном, не подступись, обличье. Как много людей клюют в мире на роскошь, на позолоту и огромные, на холеных пальцах, перстни! Восхищаются богато расшитым тюрбаном, скипетром и державой, короной на лбу! Верят власти. У кого власть, тот и прав. А других – к ногтю. Мировой порядок таков был во все века. Ничего не изменилось! Дьявол своровал у человека самое главное – Бога. Он прикинулся владыкой и Богом – для того, чтобы человек, едва дыша от восторга и раболепия, слепо пошел за ним. Куда угодно. Хоть в пасть Зверю.

На страницу:
30 из 36