bannerbanner
Четырнадцать дней непогоды
Четырнадцать дней непогодыполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 29

Княжна Полин Озерова.

II

Раннее солнце заливало высокую залу Александровского дворца, минуя тяжелые шторы. На барельефах у потолка играли причудливые тени листвы. Луч, прочертивший комнату от угла до угла, высвечивал рисунок паркета, конторку, усыпанную бумагами, и облачко пылинок над нею.

Василий Андреевич Жуковский только что провел урок российской словесности с великим князем и решил немного отдохнуть перед завтраком. Вдруг спокойствие расчисленного дня его прервал шум в прихожей – кто-то позвонил и теперь разговаривал с его камердинером. «Кто же поднялся в такую рань? Или, быть может, это Россети?» – привставая с кресел и невольно глядя в сторону двери, подумал Жуковский. Тут она отворилась, и вошел молодой человек.

Он был невысокого роста, изящен и хорош собою. Мундир выдавал в нем чиновника, но высокий лоб и внимательные светлые глаза принадлежали, скорее, мыслителю.

– Владимир Федорович! Какими судьбами? Прошу вас, проходите, сейчас прикажу самовар, – обменявшись приветствиями с вошедшим, засуетился хозяин.

– Благодарю, Василий Андреевич – от чая я, пожалуй, не откажусь, – отвечал гость, присаживаясь в кресла – только что из Петербурга, сейчас все расскажу.

Если в этой комнате дворца он был впервые, то с Жуковским давно состоял в коротких отношениях и в его присутствии чувствовал себя не стесненным светскими приличиями.

– Я прибыл по поручению министра со срочною депешей для его превосходительства Ветровского. Дмитрий Васильевич по распоряжению государя помогает пострадавшим от эпидемии, и ему необходима помощь.

– Да, Егор Ильич здесь, в китайской деревне. Я, право, надеялся, что ему удалось выбраться на заслуженный отдых, но что же – служба есть служба, а он всегда был человеком долга. Князь, расскажите как вы сами, что творится в городе?

– Я уже был у Ветровского, он собирается ехать. А мне, признаться, министр позволил немного отдохнуть.

– О, это замечательно, князь! Оставайтесь у меня – здесь теперь чудесно, все лучшее общество. И почти ежедневно, признаться, чувствую, словно возвращаются наши с вами субботы – Пушкин, Россети, Карамзины, молодой Гоголь, теперь еще милейшее семейство Озеровых. Только вашей музыки и чтений не хватает.

– Благодарю вас, Василий Андреевич. Я, признаться, последнее время в Петербурге ничего толком не мог писать и читать – все наблюдал происходящее в городе. Сomme dans Decamerone5: всюду радостные гробовщики, ищущие наживы, испуганные лица, траурные одежды, уксусные губки и склянки, у церквей собираются толпы, каких не встретишь и в праздник. Зрелище печальное, но отчего-то притягательное.

– Оттого что вы – художник, Владимир Федорович. В широком смысле этого слова, – с обыкновенным добросердечием улыбался Жуковский. – Что ж, вот и самовар. Надеюсь, вы остаетесь? Тогда велю приготовить вам комнату.

Одоевский благодарно кивнул и вытянулся в креслах, щурясь от солнца.

* * *

Евдокия пересела в другой угол беседки, ища тени. Начинало светить в глаза, и читать становилось сложнее. Услышав шорох листвы и шаги, княгиня встала и взглянула прямо перед собою, против падающего луча. Его поймали пуговицы мундира, и затем из-за света выступило лицо Ветровского. Евдокия затрепетала, поспешила положить книгу на скамейку – руки ее ослабли – и в смятении поклонилась. Егор Ильич приветствовал ее с обыкновенною плохо скрываемой нежностью, но теперь было в его прикосновении что-то еще, что заставило ее сердце сжаться сильнее обычного: он будто ничего не искал, а прощался. Служебный мундир, в который он, вопреки дачным привычкам, был облачен, также навел ее на какие-то догадки. Но более всего Евдокия боялась объяснения – это был первый случай, когда они остались наедине.

– Прошу простить меня, княгиня, что нарушаю ваше уединение. Но обстоятельства таковы, что мне более может не представиться случая сказать вам то, что я должен.

– Вы куда-то уезжаете? – спрашивала она, надеясь отложить решительный момент.

– По долгу службы я еду в Петербург.

– Прошу вас, примите все необходимые меры против заражения. Я слышала о хлорной извести, уксусе… в «Северной пчеле» много подробных указаний на этот счет, – говорила Евдокия, стараясь не глядеть на Ветровского. Ее мучило то, что обыкновенную заботу он может воспринять как неравнодушие, но и молчать не могла. Она глубоко уважала этого человека, а его отношение внушало ей чувство вины и какую-то убежденность, что она за него в ответе. – Мы с Пелагеей будем молиться о вас.

Ветровский, забывшись, снова склонился к ее руке и зажмурился, силясь отогнать картины, возникавшие в его уму. Евдокии стало не по себе, она не хотела грубо отнять у него руки, но и позволить оставаться так не могла.

– Ваше превосходительство, – вынужденным этим обращением попыталась она охладить его.

– Прошу вас, не называйте меня так, – невольно поднялся Ветровский.

– Егор Ильич, прошу вас, не надо, – в растерянности говорила она – вы прошли войну. Вы… руководите людьми.

– Но я совершенно беспомощен перед вами, – глядя ей в глаза, произнес он.

– Это меня и пугает. Я сейчас, как видите, так же осталась без поддержки мужа, – Евдокия говорила неуверенно, прибегая к словам, которые диктуют приличия, оттого, что не могла дать себе отчет в собственных чувствах. Тяжелый трепет ее перед Ветровским более всего был вызван тем, что теперь она совсем не думала о Павле, даже боялась мысли о нем. Помнила только, как он, заметив однажды внимание Ветровского к ней и ее смятение, сказал: «Полно, у светской женщины должны быть поклонники. К тому же, он – мой начальник, не будь к нему слишком сурова». Слова те ужаснули ее и еще сильнее заставили задуматься, способна ли она любить своего мужа теперь, когда лучше узнала его? И было ли вообще любовью то, что она испытывала к нему? А когда Павел уезжал в Тверь, он так холодно и грубо вел себя с женою, будто она была виновата в его срочной отправке. Ветровский не мог не понимать этого внимательным своим сердцем, а искренность его и храбрость в выражении чувств еще больше располагали к нему Евдокию и одновременно заставляли ее бояться встреч с ним. – Вы – благородный человек, и, я уверена, не станете пользоваться этим, – проговорила она.

– В вас говорит теперь воспитание, а не сердце. Прошу вас, не ради меня, но ради лучшего, что есть в вас – не дайте ему замолчать. Я вижу, что присутствие мужа не сделало бы вас счастливой. А мне – просто не видеть его рядом с вами – уже счастье. Он не стоит вас, и вы прекрасно это понимаете.

– Вы слишком много знаете обо мне. Прошу вас, не нужно больше слов, мне и так нелегко принимать, какую ошибку я совершила. Простите меня, – с этими словами Евдокия вышла из беседки и поспешила в сторону дома. Минуя тропинку, она шла сквозь заросли пижмы, отчего на платье оседали облачка желтой пыльцы. В воздухе смешались запахи трав и дыма – июль был засушливым в этом году, и где-то вдалеке горели леса.

Ветровский опустился на скамейку и сжал ее подлокотник, за который держалась Евдокия в продолжение их разговора. В нем остались не выговоренные слова: «Но все же еще можно исправить», но он усмехнулся, осознавая их нелепость. Однако, думал он, она проговорилась, и это давало ему пусть призрачную, но надежду. А в его положении она составляла большую часть всего существования.

Проводив взглядом едва заметную светлую точку, все удалявшуюся в глубину парка, Ветровский заторопился к своей даче, где уже ждал заложенный экипаж.

* * *

– Браво, княжна!

– Великолепно, Прасковья Николаевна!

– Спасибо вам, в Петербурге непременно познакомлю вас с графом Виельгорским, если вы окажете честь. Ваша игра стала бы чудесным украшением его вечеров, – среди многих восторгов и похвалы вставшая от фортепьян Прасковья услышала тихий голос не знакомого ей прежде молодого человека и задержала на нем взгляд. – Князь Одоевский, Владимир Федорович, – поспешил представиться он. Княжна улыбалась, польщенная таким вниманием – Я очень ценю Бетховена, его не так хорошо еще знают в России. Ваше исполнение было просто бальзамом для моей души, m-llе Pauline.

– Благодарю вас, князь. Знакомством с этой музыкой я обязана маменьке. Моя сестра не так давно все искала какого-то последнего квартета Бетховена, о котором прочла в русском альманахе. Но, увы, до нашей провинции эти ноты еще не дошли. Прошу прощения, князь.

Прасковью увлекла за собою Россети, которая затеяла игру в фанты. Взволнованный Одоевский так и стоял, изучая собравшихся в попытках отгадать среди них сестру княжны, когда к нему подошел Жуковский.

– Владимир Федорович, вы не скучаете?

– Что вы, Василий Андреевич, благодарю вас за чудесный вечер. Просто немного задумался.

– Понимаю, князь. Уверен, вас не оставила равнодушной Пасторальная симфония в исполнении Прасковьи Озеровой.

– Да, я уже выразил свое восхищение княжне. Могу я просить вас представить мне ее сестру?

– Евдокию Николаевну? Конечно, как же я рассеян сегодня. Варвара Александровна, ее мать – моя старинная приятельница. С радостью познакомлю вас со всем их семейством. Только вот незадача – все занялись фантами. А княгини Мурановой я и вовсе не нахожу, – вглядывался Жуковский в собравшийся кружок – Как же, я встречал их всех вместе.

– Василий Андреевич, просим вас! – подошла Россети, а ей Жуковский никогда не мог отказать. Одоевский, который не был расположен теперь к игре, воспользовался этой минутой и незамеченным вышел из гостиной.

Уже почти стемнело, только светлая полоса у горизонта осталась воспоминанием о догоревшем солнце. После шума многолюдной залы вечерняя природа поражала безмолвием, но затем и в ней начинали разворачиваться звуки. Вскоре сверчки и ночные птицы заставили забыть о тишине, наполнив холодеющий воздух своими голосами. Обостренный слух музыканта и воображение художника подсказали Одоевскому фантастическую мысль: а что, если человек получил бы вдруг способность все слышать? Тогда бы, верно, он не выдержал этого стрекотания; хор насекомых и движения трав оглушили бы его, как грохот литавр и барабанов…

Подойдя ближе к свету, что падал из высоких окон дворца, Владимир достал из кармана фрака карандаш, чтобы записать пришедший ему образ, но при нем не оказалось ни листка бумаги. Он развернулся было к крыльцу, но вдруг заметил женскую головку в беседке, стоявшей невдалеке. С усилием надавив на карандаш, Одоевский написал что-то на ладони и направился туда.

– Евдокия Николаевна? – внезапный голос заставил княгиню вздрогнуть и обернуться. Перед нею стоял незнакомый человек, отчего-то назвавший ее по имени. Она заметила облачко пара у его губ, невольно подумав о том, как похолодало, и только потом вгляделась в лицо, обратив внимание на мыслящие глаза и наклон головы, в котором было что-то таинственное и внушавшее покой одновременно.

– Здравствуйте, – кивнула она – боюсь, я не имею чести знать вас.

– Возможно. Но у меня есть надежда, что вы ошибаетесь. Мне стоит, наверное, отрекомендоваться, как подобает, но взгляните сначала на эти буквы, они вам о чем-нибудь говорят? – с этими словами Одоевский протянул Евдокии свою ладонь, на которой было написано: «Ь,Ъ,Й».

– Это вы? Автор «Последнего квартета Бетховена»? – невольно склонившись к его руке, чтобы убедиться, проговорила Евдокия.

– Князь Владимир Федорович Одоевский, – произнес молодой человек и взял ее руку. Прикосновение его и теплое дыхание на мгновение согрели начинавшую замерзать Евдокию.

– Княгиня Муранова, Евдокия Николаевна.

Еще от Жуковского услышав «княгиня», Владимир не придал этому значения, перебирая в воображении различные образы и будто прикладывая их к ее имени. Теперь же все они рассыпались перед женщиной, руки которой пахли травами, стоящей здесь, рядом с ним, наяву.

«Ей ужасно не идет быть княгиней, – думал он – она принадлежит этому вечеру и дуновению, от которого едва заметно дрожат ее плечи, туману, что вскоре окутает нашу беседку, квинтам из Пасторальной симфонии, еще тающим в воздухе, голосам сверчков и запахам росы после душного дня, но никак не князю Муранову. Каким бы замечательным человеком он ни был, я решительно не готов принимать этого обстоятельства».

– Давно вы здесь? – спросил Владимир, чтобы не увлекаться своими мыслями. Там ваша сестра чудесно играла небезразличную мне симфонию.

– Да, я слушала ее, конечно. Сама я не так прилежно занималась фортепиано, поэтому теперь остается наслаждаться игрою других. Как только Полина закончила, я сбежала сюда – в гостиной сделалось невыносимо душно.

– О, в этом я готов тысячу раз с вами согласиться, княгиня. У меня на этот счет даже есть небольшая сказка.

Евдокия рассмеялась невольно – ей отчего-то так легко стало на душе. Все тревоги последних дней будто отступили перед этим не совсем обычным разговором – и не дружеским, и не светским.

– Знаете, я представляла вас кем-то вроде старого настройщика фортепьян. Такого лысоватого, в потертом пиджаке, с усталыми руками, живущего среди нотных томов и старинных инструментов.

– Вы недалеки от истины, Евдокия Николаевна. Более того, мне кажется, я теперь не смогу отделаться от чувства, что вы знаете обо мне чуть больше, чем другие. Не удивляйтесь – вы стали первым человеком, который узнал меня не как князя, или служащего министерства, или племянника моего дядюшки, но как автора новеллы. Которая, признаться, самому мне очень дорога.

– Уверена, таких, как я, вскоре будет множество. У вас есть дар говорить о сокровенных возможностях души, и каждый может узнавать через это больше о самом себе.

– Вы молоды еще и, кажется, слишком хорошего мнения об этом мире, – радостно польщенный Одоевский невольно скрывал свои чувства за напускным сомнением. – Едва ли большинству присуще желание узнавать себя лучше. Мне чаще приходится видеть, как люди стремятся представить из себя невесть что.

– Возможно, я мало знаю о жизни и могут сказать только о себе. Но посудите сами – зимою я была еще дитя и прочла ваш рассказ. Исполнилась сострадания и не могла без трепета глядеть на портрет Бетховена, только и всего. Теперь же, когда Полина играла, я думала о судьбе вашего героя и понимала, что завидую ему. Да, и ему, и Луизе. Оттого, что один хотел передать другому последние мысли и чувства из сокровищницы души своей, а этот другой готов был его услышать. Если остальные ваши читатели не ужаснулись собственной жизни на этих строках, что ж, они – счастливые люди!

Евдокия вдруг повысила голос на последних словах и почувствовала, как, несмотря на холод, запылало ее лицо. Она уже жалела о своей несдержанной откровенности и прятала теперь глаза, разглядывая мелкую сеть трещин на мраморной колонне. Одоевский в смятении не знал, что отвечать – он был поражен ее словами. Эта замеченная Евдокией мысль вовсе не была главной из тех, что он хотел донести. Но тем более он понимал, как невольно проговорился о том, что волновало и его самого. И в теперешних обстоятельствах, кажется, взволновало еще сильнее.

– Прошу прощения, князь, я вернусь в дом – холодно, – проговорила, наконец, Евдокия и повернулась идти.

– Евдокия Николаевна, постойте, – очнулся от своих раздумий и Владимир, – скажите, мы сможем с вами продолжить этот разговор? – сказал он и тут же пожалел, что неточно выразился – княгиня явно была смущена собственными последними словами.

– Я без того, кажется, увлеклась своими мыслями и отдалилась от темы вашего сочинения.

– Я не то имел в виду. Не будем о Бетховене – поговорим о пустяках.

– Что ж, о пустяках можно, – улыбнулась Евдокия, радуясь, что недоразумение разрешилось само собою – я у Жуковского почти всякий вечер. Прощайте, князь.

III

В Царском селе стоял август – щедрый, густой, уже начинавший пестрить желтизной тяжелые кроны над головами гуляющих его жителей. Яблок в садах теперь созревало так много, что их не успевали собирать. Ими лакомились и крестьянские ребятишки, и дамы большого света; на каждой дачной веранде стояла неизменная ваза, наполненная плодами различных сортов. Где-то она становилась просто украшением, к которому все привыкали и не замечали вовсе, и только приезд городского гостя давал о себе знать – яблок становилось чуть меньше, и хозяева, будто заметив в этом какой-то непорядок, тотчас спешили вновь заполнить блюдо до краев.

Блики играли на дне кувшина с водою, меж стебельков срезанных цветов в прозрачной вазе, по краям широкого блюда, стоявшего посреди стола. Аромат же зрелых плодов разносился по всей комнате, а на улице делался еще острее, только там к нему примешивался запах остывающей земли – первый признак исхода лета. Окна были открыты, и наслаждаться великолепием позднего утра можно было, не прерывая разговора. Точнее – монолога, потому что говорил теперь один Василий Андреевич Жуковский, а собравшиеся – кто с простым интересом, а кто и с благоговением, слушали.

– Теперь, благодарение Господу, холера отступает. А тогда, в самом сердце лета, цвели липы, и запах этих благоуханий тонул в величественном море. У Монплезира мне полюбилась чудесная терраса, откуда можно было наблюдать закат и восход солнца. Я часто ходил и молился там в странном чувстве – будто не могу, не имею права теперь предаваться одному восторгу перед этой красотою, когда совсем рядом гибнут люди, и кто знает, какое известие принесет нам завтрашний день. А природа – я часто вижу в ней Бога, но тогда она вдруг показалась мне какой-то холодной, отстраненной. Слишком спокойной, будто с людьми не случается никакой беды.

Сделав усилие над собою, чтобы оторваться от речей Жуковского и отвлечь Евдокию, которая была вся во внимании, Одоевский чуть склонился к ней и шепотом спросил:

– Евдокия Николаевна, вы видели когда-нибудь море?

– Только в стихах Жуковского, – так же тихо отвечала она – и Пушкина.

– Это льстит им обоим и вашему воображению, но, боюсь, я не согласен мириться с таким положением вещей.

– Князь, прошу вас, после, – сказала Евдокия, которой без того неловко было нарушать тишину в присутствии Жуковского, а теперь еще в словах Владимира ей послышалось то, чего она боялась и искала одновременно. Будто в подтверждение ее мыслям князь то ли случайно, то ли намеренно коснулся ее руки, как бы выражая этим согласие отложить разговор, но не забыть о нем.

Они виделись почти каждый день, объединенные небольшим кружком общих знакомых. Комнаты Жуковского в Александровском, дача Пушкина, дом, что нанимали Озеровы – всюду беседы, чтения, музицирование, изредка – танцы. И среди этого Евдокия и Владимир все чаще искали возможности продолжить свой разговор, начатый в тот вечер после симфонии. И все сильнее убеждались, что это начинает делаться для них необходимым.

Евдокия поначалу с безотчетной радостью предавалась этим беседам, убегая в них от своего смятения. Оно владело ею с тех пор, как арестовали Рунского – именно после того несчастного путешествия разлад с Павлом, который прежде можно было объяснить стечением случайных обстоятельств, со всею определенностью дал о себе знать. И Евдокия вынуждена была признаться себе, что разочарована в собственном муже. Он будто рад был тому, что Евгений арестован, и не только не разделял горечи Евдокии и своей сестры, но и слышать ничего не желал о преступнике, с которым их что-то связывало.

Тяжело переживая разлуку с близким другом, которому нельзя было даже написать, княгиня подумала было, что Одоевский сможет – нет, не заменить Рунского – но как-то восполнить его отсутствие в ее жизни. Однако вместе с легкостью, с которою им давалось понимать друг друга, рядом с Владимиром она начинала замечать в себе что-то иное: тяжелое, сладкое, пугающее, определить которое сама не решалась. Но когда иной раз им не приходилось встречаться, Евдокия понимала, что ей не хватает этого человека, и тоска по нему было совсем не той, что она испытывала в разлуке с Рунским. По отношению к Павлу же она вообще не помнила таких чувств, и в одном теперь могла признаться себе определенно – мужа она не любила.

Нелегкое это осознание особенно давало о себе знать рядом с Ветровским. Он вернулся из Петербурга, и княгиня, радуясь тому, что с ним ничего не случилось, не стала избегать встречи с ним. Но под его взглядом, исполненным внимательной нежности, Евдокии вдруг сделалось не по себе – ей стало стыдно. За что – она не вполне понимала, но чувствовала: если бы Ветровский увидел ее рядом с Владимиром, ему было бы больно. Егор Ильич в затаенной своей привязанности слишком хорошо знал эту женщину, и вот теперь, сам того не ведая, помог ей что-то понять о собственных чувствах. Понимание это так тяжело отозвалось в Евдокии, что она намерена была уехать из Царского, чтобы остаться одной и попытаться справиться со всем этим смятением. «Подумать только, еще полгода назад все казалось таким простым, правильным, благополучным. Быть может, вернувшись в поместье, я хоть что-то смогу разрешить?»

– Далеко же вы забрались, Евдокия Николаевна, – сказал Одоевский, разыскавший, наконец, княгиню в отдаленной беседке Екатерининского парка.

– Хотела проститься со всем этим великолепием. А чем дальше от человеческих жилищ, тем оно прекраснее.

– Что значит – проститься? Вы куда-то уезжаете? – Владимир не ожидал от себя, что это известие так взволнует его, и старался держаться в тени беседки, невольно пряча лицо.

– Хочу вернуться в М-ск, где я выросла.

– Как же, это ведь по пути через Новгородскую губернию, где теперь самая холера. Никто вас не отпустит, да и карантины для того и расставлены.

– А я ни у кого спрашиваться не стану. А карантины – по-моему, нет на наших дорогах преград, которые нельзя было бы преодолеть с помощью определенной суммы. Ужасно звучит, я знаю. Это, пожалуй, первый случай, когда мне могут на что-то сгодиться деньги. Хотя, конечно, лучше бы у меня их не было, – ответила Евдокия и поняла, что снова проговаривается.

– У вас что-то случилось? Или вы… боитесь возвращения своего мужа? – решился спросить Владимир то, о чем начинал догадываться.

– Я поняла, что не люблю своего мужа, а значит, и бояться нечего, – Евдокия отошла в угол беседки и делала вид, что внимательно изучает дубовый листок, слетевший на парапет. Она понимала, что рядом с Владимиром ее желание ехать в М-ск становится все более нелепым. Что она не рассчитала своих сил и вовсе не представляет себе, как можно по доброй воле сейчас проститься с этим человеком. Она, наконец, начала понимать, что он знает о ней уже слишком много, и это ничуть не останавливает ее – наоборот, заставляет идти дальше – Я боюсь показываться на глаза другому человеку, которому причиняю страдания.

– Это человек беспокоит вас?

– Нет, он слишком… он лучше меня. Единственное, что я могу сделать, это уехать, чтобы никто не мучился.

– Что ж, если вам непременно хочется вкусить тягот русской дороги и холерных карантинов, у меня есть одна мысль на этот счет, – Владимир старался держаться спокойно, а сам трепетал – он признался себе, наконец, что ему небезразлична эта женщина, и вот она доверяется ему, и вот, им, кажется, представляется случай еще сблизиться. – Помните, мы с вами недоговорили о море?

– Причем же здесь море? – поглядела на него Евдокия и тут же опустила глаза – поняла, что отчаянно выдает себя – ее вдруг охватила какая-то сладостная дрожь, препятствовать которой не хотелось. Мысль об отъезде в М-ск пришла к ней, на самом деле, в борьбе с другим, не вполне осознаваемым желанием – чтобы Владимир разрешил ее противоречия, чтобы он забрал ее куда-нибудь от всех этих волнений.

– Когда я увидел, с каким восторгом вы слушали рассказ Жуковского о Петергофе и узнал, что вы никогда не видали моря – то счел своим долгом отвезти вас к нему. Думаю, дороги туда будет достаточно, чтобы вы отказались от поездки в полтысячи верст. Но также надеюсь, что она не будет столь несносной, чтобы вы начали проклинать меня вместе с морем.

Одоевский улыбался, унимая участившееся дыхание. На какой-то момент все для Евдокии сделалось будто бы снова легким и понятным. Впереди же было неведомое, спасительное, заключавшее в себе какую-то тайну. Ей казалось, что не она теперь приняла решение, а кто-то взял на себя этот труд. Она ободряюще поглядела на Владимира, который был заметно взволнован, и кивнула ему с благодарным соучастием.

* * *

Мокрая листва приятно холодила усталый лоб, но частые ветви деревьев порой резко ударяли по плечам. Когда заросли сгущались, приходилось невольно прикрывать глаза рукою, отпуская упряжь, под которой шагал выдохшийся конь.

Ветровский решил срезать путь через рощу и уже пожалел об этом, думая теперь, как выбраться отсюда. Дождь не прекращался уже несколько часов, и дорога, без того не самая благоустроенная, сделалась вовсе не проходимой.

Евдокия уехала, оставив дома странного содержания записку. Родители недоумевали, зачем, как и с кем их дочери вдруг понадобилось отправиться в Петергоф. Варвара Александровна была в смятении и не знала, что отвечать дачным знакомым. Николай Петрович догадывался, что здесь не обошлось без молодого человека, что часто навещал их в последнее время. Князь в очередной раз убеждался, что брак дочери с Павлом Мурановым был ошибкой, и горько осознавал собственную вину в том, что допустил ее. Евдокия, прежде во всем доверявшаяся родителям, совсем не делилась с ними переживаниями последнего времени.

На страницу:
9 из 29