
Полная версия
Четырнадцать дней непогоды
Ветровский же винил себя в случившемся, полагая, что его общество так тяготило Евдокию, что вынудило ее уехать. Он решил последовать по ее возможному пути, выяснить все обстоятельства и убедиться в том, что она в безопасности.
Миновав, наконец, рощу, Егор Ильич выехал на Колпинскую дорогу. Дождь стал реже, и над полями, что простирались теперь по обе стороны пути, стелился туман. Ни одного знака человеческого присутствия не было кругом – ни огонька, ни струйки дыма над крышей. Пасмурное небо просветлело у горизонта, сплошная пелена туч разошлась, и стал заметен ход низких кучевых облаков, уносящих с собою влагу и холод. Забыв о том, что голоден, устал и промок насквозь, Ветровский невольно остановился, любуясь этим великолепием и благодаря за него.
Долгий путь в одиночестве дал ему возможность все обдумать. И если сначала, узнав о случившемся, Егор Ильич корил себя за то, что затеял все это – выслал Муранова и открыл Евдокии свое отношение к ней, то теперь странное спокойствие охватило его. Он уверился отчего-то, что все не зря, что как бы ни сложились теперь эти обстоятельства, пусть даже прямо против него, он готов принять их и примириться. Чувство его к Евдокии не только давало уверенность, что с нею все в порядке. Оно обретало все большую силу и научало его сердце не искать ничего для себя и видеть кругом красоту.
Уже в сумерках Ветровский подъехал к станции. Вблизи ее тянулась вереница различных экипажей и товарных обозов, задержанных карантином. Вокруг стояли шум и ропот путешественников, крики надзирателей, ржание лошадей. Поручив своего коня заботам служащих, он поднялся в смотрительский дом. Никогда не прибегавший без надобности к выгодам своего положения, теперь Ветровский надел мундир со всеми знаками отличия и тут же заметил, как он произвел впечатление на хозяина станции.
– Милости просим, ваше превосходительство, чего изволите? Самовар, ужин, ночлег?
– Ужинать и чаю. Да скажи мне, любезный, – начал Егор Ильич, сразу протягивая монету, чтобы не дожидаться этого недвусмысленного взгляда, что неизбежно последовал бы за просьбой – не видал ли ты сегодня среди проезжающих этой дамы?
С этими словами Ветровский осторожно достал из нагрудного кармана миниатюрный портрет в медальоне, раскрыл его и положил на ладонь.
Смотритель несколько секунд разглядывал изображение и сказал:
– Как же, были сегодня похожая дама с молодым человеком. Проследовали дальше.
Ветровский сжал руку вместе с портретом. Он неясно догадывался о чем-то, но узнать об этом наверняка было для него неожиданностью.
– Скажите, она ехала по собственной воле? – только и мог спросить он.
– Конечно, ваше превосходительство, они с господином тем много говорили, смеялись. Она его князем называла.
– Князь, значит. Что ж, Бог ему судья, – сказал Ветровский и развернулся к выходу.
– Никак дочка ваша, ваше превосходительство? – вслед ему спросил смотритель, но он не стал оборачиваться.
* * *
Дождь зарядил, казалось, на всю ночь, и бесчисленные струйки воды стекали по освещенным окнам. У одного из них сидела Прасковья Николаевна и водила пальчиком по запотевшему стеклу, рисуя вензеля и узоры, понятные одному ее воображению. Она вспоминала, как когда-то в детстве такими дождливыми вечерами Миша говорил, что они плывут на корабле. И правда, усадебная веранда, в стекла которой стучали мокрые ветви яблонь, походила на сказочное судно. Внутри было тепло и светло, стоял самовар и свежие плюшки с вареньем, можно было читать любимые книги или просто смеяться о чем-то своем, не боясь холода и непогоды, бушевавшей совсем рядом, за тонким стеклом.
Здесь, на царскосельской даче, казалось, тоже можно было поиграть в корабль. Только Миша теперь все время занят женою, Додо и вовсе куда-то пропала, а на веранде сидят папенька и Ветровский с какими-то своими разговорами.
– Что ж, прости, Николай Петрович, думал вернуть тебе дочь, а возвращаю только портрет, – говорил Ветровский, отводя с лица мокрые волосы и грея руки о чашку чая.
– Полно, Егор Ильич, оставь его себе. – Ветровский удивленно посмотрел на друга и невольно перевел взгляд на медальон, лежавший на столе – Да, я же все понимаю, – ободряюще говорил Николай Петрович – И оттого тем более не прощу себе, что поспешил с этим браком. Ты не представляешь, чего мне пришлось наслушаться от князя Муранова, когда Додо уехала спасать этого несчастного Рунского. Уже жандармы сняли караул с нашего дома, а Павел Сергеевич все рассказывал мне, как дурно я воспитал дочь. Теперь, боюсь, быть скандалу – что скажет князь, вернувшись и не найдя супруги? Я бы, признаться, и рад был такому исходу, но Варвара… нет, этого нельзя допускать, – Николай Петрович положил трубку и стал водить пальцем по усам, что случалось с ним в минуты волнения или глубокой задумчивости.
– Князя в Твери я задержу, не беспокойся. Думаю, еще три недели он может не возвращаться. Надеюсь, за это время все встанет на свои места.
– Егор Ильич, спасибо тебе! Что бы я без тебя делал? Главное, что ты успокоил меня с Додо – что там князь, только бы она была жива и здорова. Девочка она взрослая, но этот ее поступок меня, признаться, удивил. Старый я дурак, позволил себя обаять какому-то князю Муранову вместо того, чтобы породниться с тобою. Как бы теперь все было хорошо, случись оно так…
– Что ты, Николай Петрович, – задумчиво отвечал Ветровский, глядя на дольку лимона в своей чашке, – разве прекрасное может быть так легко?
IV
Очередной карантин остался позади. Лошади отдохнули, и участок дороги, по которому ехал теперь экипаж, казался благополучнее обычного. То ли переменчивые тучи не успели пролиться здесь дождем, то ли почва была устойчивее, то ли просто Одоевский не обращал теперь внимания на неизменные рытвины и кочки.
Евдокия задремала и во сне склонилась к его плечу. Он старался дышать тише, но грудь что-то волновало; не знал, куда деть руки и, наконец, решился опустить ладонь на спину своей спутнице. «Совершенное дитя, – думал он, впервые внимательно разглядывая ее лицо так близко – Какая она княгиня – ребенок! Какой дикостью было отдавать ее замуж. Хотя, кажется, ей это не навредило. А, может, дело все в том, что она совсем не была в свете и потому способна мыслить самостоятельно. Муж определенно не имеет на нее влияния, но есть какой-то загадочный названый брат, с которым она теперь в разлуке. Я, наивный, думал, что смогу заменить ей его. Но нет, лучше быть ей чужим, чем братом. Что это со мной – может, меня так испортил свет, и я стал способен поддаться обычной страсти и еще и надумать невесть что вокруг самого простого предмета? Но я же видел красоту и более совершенную, встречал обхождение более утонченное, но никогда всерьез не увлекался ни тем, ни другим…»
Одоевский взглянул по привычке в окно и увидал там лишь свое отражение – за стеклом в темноте терялась бесконечная дорога. Вдруг в собственных чертах он будто нашел что-то новое, не замеченное прежде. Точнее, он помнил это выражение, но оно осталось где-то глубоко в юности, когда он еще мог легкомысленно проводить время, разглядывая себя в зеркало. Это было одно из любимых его отражений, в которых он находил свою подлинную, но не вполне проявленную сущность. В тонких и правильных чертах его проступало теперь что-то мужественное, напоминавшее о суровых изображениях Рюриковичей, от которых он считал свой род. Вдруг Владимир сделал гримасу и рассмеялся над собою. Слишком мальчишеским показался ему этот жест невольного самолюбования. Вспомнилось, насколько иначе его видят другие:
«La Madonna col bambino – семейственная картина: ее сиятельство с его сиятельством князем Владимиром Федоровичем (колорит заимствован у Иверской)»6, – смеялся друг Соболевский, гуляющий теперь по галереям вечного города. И правда – рядом с Ольгой, обладавшей более солидной внешностью и старшей летами, Владимир как-то терялся, будто еще худел и делался меньше ростом. Жена была хозяйкою в доме, потому что жили они во флигеле, принадлежавшем ее родственникам, она же принимала решения во всех мелочах хозяйственной и светской жизни, от которых Владимир убегал в свои кабинетные занятия. Нельзя сказать, что за пять лет супружества они стали совсем чужими – Ольга была умной, любезной женщиной, по-матерински заботилась о муже и, как могла, поддерживала его интересы. А ведь когда-то он всерьез влюбился в нее, услышав несколько приветливых слов и разглядев в них понимание, которое к своим двадцати двум годам почти отчаялся найти в другом человеческом существе. Но сейчас это казалось невероятно далеким, и Одоевский смотрел на того юношу из прошлого с умиленным и жалеющим снисхождением.
Он помнил себя неуверенным, одиноким подростком, который не знал радости вернуться домой – отец давно умер, его двенадцати лет отдали в пансион, а мать вскоре вышла за мелкого чиновника, оборотистого и не очень приятного человека. Новая родня постоянно давила какими-то дрязгами, долгами и хлопотами, от которых становилось душно. Возможно, он потянулся к Ольге во многом из-за этой тоски по самостоятельной жизни, и первое время наслаждался ее благами, пригретый в семействе Ланских. Теперь же, утвердившись на службе и получив первую и так много уже обещавшую литературную известность, он почувствовал, наконец, долгожданную независимость от своего детского прошлого, и вместе с тем пришло ощущение, что ему чего-то не хватает. Неужто это прелестное дитя, что спит теперь у него на груди, стало причиною таких раздумий?
– Барин, к станции подъезжаем! – прервал его мысли голос кучера. Одоевский неохотно убрал руку со спины Евдокии и, осторожно подложив под ее голову шаль, выглянул из экипажа. Только теперь, вынужденный выйти из глубокой задумчивости, он заметил, что дождь усилился. Огонек ближайшего жилища впереди гляделся размытым пятном.
– Трифон, я же просил не кричать так.
– Не прогневайтесь, барин. Только если дальше так пойдет, мы с вами далеко не уедем. Дорога без того плохая пошла, а к утру ее вовсе не будет.
– Что ж, возьмем еще лошадей, запряжешь шестерку, – невозмутимо отвечал Одоевский.
Он не был настроен покоряться этим обстоятельствам, грозящим расстроить его намерения. Однако, шум все усиливавшегося дождя, что уже заметно ударял по крыше экипажа, заставил его задуматься – Скажи, далеко ли до залива?
– Верст двадцать будет. Но помилосердствуйте, барин, какое море в такую погоду? Там, небось, буря. Переночевать бы и с утра до вашей дачи в Парголове – часа за три доберемся.
– Это в самом деле так близко? – удивился Одоевский. Шорох за спиною заставил его обернуться – лицо Евдокии выступило из темноты. Он поразился ее бледности.
– Евдокия Николаевна, вы хорошо себя чувствуете?
– Признаться, князь, немного озябла.
– Позвольте, я проверю, нет ли жара, – сказал Владимир и, приложив руку к ее лбу, почувствовал, что лицо все горит.
– Нехорошо, – встревожился князь, в уме которого теснились мысли, одна страшнее и противоречивее другой – пойдемте скорее в дом, вам необходимо тепло.
Когда, напившись чаю и укутавшись в одеяло, Евдокия уснула, Одоевский присел у ее изголовья и поглядел в окно. Дождь все колотил по стеклам, и Владимиру казалось, будто сама природа не желает благоволить ему, будто он что-то делает не так. «И вправду, что я задумал? Какие-то романтические бредни, а обернулось все тем, что я увез это существо из родительского дома, и по моей милости она лежит сейчас в жару в ветхом домике посреди поля, залитого дождем. Только бы не…» Владимир испугался собственной мысли. Жар мог быть первым признаком холеры, и он сразу ужаснулся этого, как только приложил руку к лицу Евдокии. Теперь же он не знал, что и думать. Он не узнавал самого себя в этом поступке, не понимал, что делать дальше и как помочь женщине, которая стала ему вдруг еще дороже.
* * *
«Неужели добрались?» – Владимир перекрестился невольно, завидев впереди знакомые дачные окрестности. Эти несколько часов дороги превратились в настоящий кошмар: лошади вязли в грязи, а на станции пришлось нанять человека, который помогал Трифону приподнимать колеса на самых тяжелых участках пути. Владимиру же то и дело приходилось выходить их экипажа, чтобы немного облегчать их труд.
Евдокия была так слаба, что почти не замечала тягот дороги. Иногда, очнувшись ото сна, она приподнималась к окну и любовалась зеленью тяжелых ветвей, что упирались в стекла экипажа, или простором полей, которые гляделись еще ярче под выцветшим небом. Одоевский тихо радовался, почти уверившись, что с нею сделалась обыкновенная простуда и исключив угрозу страшного недуга. Он любовался ее детской чуткостью к красоте и тому удивительному доверию, что все вернее овладевало его душою. Даже теперь, оказавшись вдали от дома и вместо приятной прогулки переживая такие трудности, Евдокия ни в чем не винила своего спутника и с тем же вниманием слушала его речи. Это давало ему сокровенную надежду на то, что он также сделался ей небезразличен.
«Наконец-то твердая земля», – рассмеялся про себя Владимир, с наслаждением опускаясь в любимые кресла недалеко от печки. Дом встретил его немного холодноватым, нежилым воздухом, но тотчас были отданы распоряжения, и кругом все засуетилось, создавая такой необходимый теперь уют. Особенное удовольствие было в том, чтобы глядеть в окно на улицу, как бы чувствуя собственное превосходство над бушующею стихией, от которой так надежно укрыт.
Евдокия спала, свободно раскинувшись на перинах и подушках, благодарно утопая в них усталым телом. Сон ее был еще не здоровым, но крепким и необходимым для исцеленья. С полчаса назад Владимир был вынужден разбудить ее, чтобы дать выпить настойки, помогающей от жара – это было первым его распоряжением, когда они прибыли на дачу. Одоевский, как ни странно то было для князя, изучал книги даже по медицине и располагал знаниями, которые оказались очень кстати. Здесь, в Парголове, все было заведено по его порядку, и он без труда разыскал травы и порошки, которые могли бы теперь пригодиться.
Дом этот был его любимым пристанищем оттого, что в отличие от флигеля, где всем заправляла супруга, в нем он ощущал себя полным хозяином. Сюда он привозил книги, которые уже не помещались в городской квартире, здесь он мог в уединении предаваться своим занятиям, не беспокоясь, что станут отвлекать по пустякам. И теперь, несмотря на неизменную тревогу, что охватывала его при взгляде на тяжело дышавшую Евдокию, он благодарил обстоятельства, что привели их в этот дом. Он старался не думать, что будет дальше – сложившееся было настолько чудесным и не мыслимым прежде, что он и боялся, и трепетал перед завтра.
Полумрак, в котором прошел день, вдруг сменил странный отсвет, заметный даже сквозь занавески из глубины комнаты. То был закат, пробивавшийся из-за тяжелых облаков. Гроза миновала, и благодарная успокоенная природа внимала прощальному лучу едва приоткрытого солнца. Переливы уходящего света горели и отражались в огромной туче, сливаясь оттенками от золотого к пунцовому.
– Frohe und dankbare Gefühle nach dem Sturm7, – подумал Одоевский. Он вернулся в комнату, где спала Евдокия. Догоравшие блики из окна падали на ее лицо.
Владимир открыл форточку и, протянув руку, сорвал яблоко. Его обдало брызгами, посыпавшимися с листьев. Полной грудью вдыхал он холодный и свежий, каким он бывает только после дождя, напоенный ароматами листвы, воздух.
На воле природы,
На луге душистом,
В цветущей долине,
И в пышном чертоге,
И в звездном блистанье
Безмолвныя ночи
Дышу лишь тобою 8
– вспомнились отчего-то слова Жуковского. Одоевский вытер мокрое яблоко о рубашку, положил на стол и забыл о нем.
V
Евдокия приоткрыла глаза и с удивлением разглядывала обстановку дома, в котором не помнила, как оказалась. До того в полусне она различала шум и голоса, чувствовала руки, что отнесли ее на кровать и подавали какое-то питье. Голова была еще тяжела, и Евдокия, с трудом приподнявшись на подушке, сперва решила понять, который час.
Очертания комнаты едва выступали из темноты – в неярком лунном луче виднелись полки с книгами, стулья прошлого столетия, широкая печь. В приоткрытую форточку доносились шорохи сада, отдаленный собачий лай и ровное, неизменное стрекотание цикад в высоких травах. То было время перед рассветом, час самого чуткого сна среди остывшей земли. Все стихло после оглушительного ливня, но было в природе будто какое-то предстояние перед новой грозой.
Евдокия вдруг заметила Одоевского, который дремал в креслах. И ей стало понятно, отчего так спокойно у нее на душе, несмотря на слабость и тяжкую дорогу позади. Вглядевшись в его черты с уже не скрываемой от себя нежностью, она почувствовала, как вновь ею овладевает сон, только теперь легкий и сладостный.
* * *
Неяркий свет пасмурного дня уже наполнял дом, за стеною слышались голоса и шаги. Дождь вновь зачастил, только теперь его звук был отдаленным и почти не тревожил. Наоборот, было в этом шорохе что-то, внушавшее покой. Отдохнувшее тело приятно тянулось, жар и озноб миновали, осталась только слабость. Кресла, в которых спал Владимир, были теперь пусты, и в них остался смятый плед.
Евдокии вдруг показалось, что она в своей детской. Давно пора спускаться к завтраку, Миша и Пашенька уже, верно, одеты. А ей можно не вставать, и не придется позволять делать себе неудобную прическу, и не нужно спускаться к учителям. Маменька позволит весь день провести в постели и читать, сколько душе угодно. Да еще принесет теплое молоко с медом и будет сидеть у изголовья, спрашивать, ничего ли не болит. Очарование лучших воспоминаний овладело вдруг воображением Евдокии, но обстановка кругом заставляла признавать, что теперь все не так, как в детстве. Она, княгиня Муранова, пока муж выполняет долг службы, легкомысленно отправилась в путешествие с едва знакомым человеком и находится теперь в его доме, почти не одетая. Как обрадуется свет, какой простор найдет для пересудов! «Да что свет?» – с сомнением подумала было Евдокия, но тут вошел Одоевский.
– Вы проснулись – я так рад. Выпейте, прошу вас. Только аккуратно, – предупредил он и будто случайно коснулся ее руки, передавая кружку.
– Благодарю вас, князь. Я, верно, доставила вам немало хлопот.
– Что вы, Евдокия Николаевна? Это я должен просить прощения, что невольно вовлек вас в такое приключение. Вместо моря показал вам одни лужи.
Евдокия смеялась, и это давалось ей удивительно легко. Воспитанием княгине было предписано не выказывать своих чувств явно, беззвучно улыбаться и опускать взгляд. Но с этим человеком условности были неуместны, и ей казалось, что они могли бы пойти дальше, обходясь вовсе без титулов и извинений. Она чувствовала, что Одоевский тоже к этому готов, но ни один пока не знал, как это выразить.
– Тогда, быть может, вы поделитесь со мною чем-то из моря литературы, что наполняет ваш дом?
– Обязательно и с великим удовольствием, только сперва я хочу убедиться, что с вами все в порядке. А вы должны обещать мне, что позавтракаете.
– Уверяю вас, мне гораздо лучше. Это, верно, все ваше лекарство. И от завтрака отказываться не стану.
– Вот и славно! Тогда пойду распоряжусь.
Евдокия проводила Владимира долгим взглядом, которого он, засуетившись, не заметил. В его последнем жесте ей неуловимо послышалось что-то родное, снова напомнившее детство. То ли кто-то из учителей похоже двигался и говорил, то ли это и вовсе был какой-то книжный герой, уже забытый. Это было неважно. Стало сладко и тревожно одновременно, но Евдокии не хотелось сейчас думать ни о чем, кроме этого дня. Казалось, в нем можно укрыться, не допуская никаких мыслей из остального мира – ничего о долге, рассудке, приличиях. Эта спасительная слабость и непогода все вернее успокаивали Евдокию, будто нашептывая ей, что выбора нет – остается быть здесь и наслаждаться. Ее окружали тепло, спокойствие и нега, и отказываться от того, что происходит, не было никакой причины.
* * *
Пахло нагоревшими свечами. Из-за пасмурной погоды почти целый день стоял полумрак, а окна от сквозняков приходилось держать закрытыми. Узорные тени играли на бревенчатых стенах дома. Одоевский сидел за бумагами, Евдокия невдалеке разбирала старые альманахи. Прежде князь никогда не мог работать за письменным столом, пока не оставался в одиночестве – ему необходимо было закрыться в своем кабинете и быть уверенным, что никто его не потревожит. Но присутствие этой женщины совсем не мешало ему, напротив, придавало всему, что он делает, особый смысл. Рядом с нею казалось, что всякая его мысль, еще не вполне нашедшая форму, уже может встретить понимание.
В мягком свете согретого дома, будто спрятанные от мира среди проливных дождей и забывшие о ходе самого времени, Владимир и Евдокия являли, казалось, идиллическую картину. Но каждым по-своему овладевала тяжелая страсть, справляться с которою было все сложнее. Эти сумерки, забытье и безвременье, охватившие природу, будто усыпляли в них душевные силы, и каждый всякий раз находил повод отсрочить решительное объяснение. Особенно нелегко было Владимиру, которому вместе со своими чувствами предстояло открыть и обстоятельства, сковывающие его.
– Евдокия Николаевна, – обернулся Одоевский, и она заметила, как уголки губ его чуть заметно подрагивают, сдерживая смех – как вам название словаря: «Les Fleurs de bien dire, recueillies aux cabinets des plus rares esprits pour exprimer les passions amoureuses de Tun et de l'autre sexe par forme de dictionnaire»?9 Он сказал это для того, чтобы посмотреть, как она смеется. Да и, быть может, надеялся хотя бы таким шуточным намеком выразить малую часть того, что не решался сказать всерьез.
– Признаться, князь, я не отказалась бы от такого издания, – отвечала Евдокия. Владимир украдкою чуть сдвинул лампу на столе, чтобы лучше видеть ее лицо. – Откуда у вас такие познания? Хотя, я уже ничему не удивляюсь.
– Да я пытаюсь описать сценку в букинистической лавке. Соболевский, друг, посмеялся бы, конечно, но подарил бы еще пару звонких названий. Представляете, пишет мне из Рима, что влез в шар над собором Святого Петра, лег там на пол и пил за мое здоровье. 10 Кто пустил туда эту скотину? – Владимир, увлеченный собственными словами, только теперь заметил, что Евдокия не смеется вовсе, а сдержанно улыбнувшись, опустила глаза.
– Что с вами, княгиня? – Одоевский торопливо вышел из-за стола, сел рядом с нею и заметил на глазах ее слезы.
– Простите, Владимир Федорович, что не смогла разделить вашего настроения. Просто вот, мне встретилось, – протянула она раскрытый альманах. Одоевский, не глядя на страницы, протянул руку к ее щеке и осторожно осушил слезу. Но тут же, испугавшись своей смелости, опустил глаза к альманаху. – Смерть, души успокоенье… – прочел он – барон Дельвиг. Царствие небесное, какой был светлый человек.
– Он будто знал, – говорила Евдокия, лицо которой пылало теперь от внезапного прикосновения, но она старалась отвлечься возвышенными словами от собственных земных волнений – не зря же говорят, что человек чувствует, когда… когда ему пора. А поэт – тем вернее. А знаете, Владимир Федорович, отчего я плачу – оттого что жалею вовсе не Дельвига, а себя. Да, я вспомнила тот день в Петербурге, когда прочла, что он умер, и никто не понимал меня. Тогда я впервые, наверное, начала узнавать, что за человек мой муж. Впрочем, не стоит об этом.
– Мы все, кто хорошо знали его, были поражены этим горем. Особенно причиной смерти.
– Писали о гнилой горячке.
– Да, но что стало поводом болезни, знают немногие. Его вызвал к себе господин Бенкендорф.
– О, это ужасный человек – не сдержалась Евдокия – после расскажу вам. Прошу, продолжайте.
– Не хотел бы еще больше огорчать вас, но это был возмутительно грубый разговор: Дельвигу угрожали Сибирью, называли на «ты». А все из-за несчастных стихов Де-ла-Виня об июльской революции – это же нужно было помыслить, что, поместив их в Литературной газете, Антон Антонович желал такой судьбе России. Но что теперь об этом говорить – другой бы вызвал Бенкендорфа на дуэль, а он предпочел заболеть смертельно. Горько и противно делается оттого, какие люди случаются теперь у власти. А Дельвиг – по-моему, он почти святой. Я сам рыдал, как ребенок, на его похоронах.
– Вы плакали? – удивленно подняла глаза Евдокия – и вы так просто мне об этом говорите?
– Да, а чего же здесь таиться? Я убежден, что лучшие чувства не стоит скрывать,– проговорил Владимир и тут же испугался собственной откровенности – однако, не каждому можно их доверить, это правда. Тот человек, которого вы зовете названым братом, – начал Одоевский, снова невольно избегая объяснения, – вы же вполне откровенны с ним? Неужели он никогда не делился с вами своими слабостями?
– Евгений – да. Он говорил со мною о чувстве вины.
– Совсем не знаю этого человека, но удивляюсь ему. Никак не могу представить себе таких отношений с женщиною, тем более – с вами. У меня есть друг Варвара Ивановна, но она старше меня, к тому же вдвойне родня – приходится мне тетушкой и сестрою шурину.