bannerbanner
Ведьмины тропы
Ведьмины тропы

Полная версия

Ведьмины тропы

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Серия «Я – женщина. Любовно-исторический роман»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

– Грех… Трава весной стремится навстречу солнцу, олень зовет олениху. В том грех?

– То звери, а мы люди. И Бог проклянет…

– В том ребенке, что на свет появился, любовь моя и Степанова – не грех. Бог – он милосердный, он прощает и милость свою дарит. Я раньше думала, он жесток и злопамятен… Но ошибалась.

– Не может Бог всех прощать! – Лукаша глядела с ненавистью.

– Тебя же Бог простил. Быстро ты мужа любимого забыла. – Аксинья говорила с расчетом.

Молодуха вздрогнула, будто хлестнули ее плетью.

– Не тебе судить, – ответила сквозь слезы и побежала быстро, путаясь в бесконечных юбках.

Аксинья глядела вослед и пыталась наскрести хоть каплю жалости к Лукерье. Любила ее, да только давно то было. Россыпи колких слов, взаимные обвинения… много меж ними накопилось за последние годы.

Все можно было почистить, засыпать свежим сеном. Да в памяти ее всплывало лицо Пантелеймона Голубы без единой кровинки… Дикий крик молодой жены над телом остывшим. А потом – страстные объятия в сенях, греховнее коих и вообразить сложно, и песни на свадебном пиру.

* * *

Уж два года минуло, как на исходе зимы Степан и его верный друг отправились травить медведя. Охота с рогатиной – забава для истых богатырей. Оба балагурили, подкалывали друг друга и отмахивались от женщин, исходивших тревогой.

Голуба уже не мотался по строгановским угодьям, сидел тихо и мирно в Соли Камской, учил сына держаться в седле. То было счастливое время.

– Пустая затея. Не надобно вам на охоту… У Степана десницы нет. А ты, Голуба… – Аксинья замялась, не зная, как выразить одно: друг стал иным. – Нет в том нужды. Пусть рыкарь спокойно спит.

– Не ворчи под руку! Бабьими делами займись, – высек словами Степан, а Голуба смягчил его резкость, показав беззубые десны.

Ах, если бы ее услышали… Да только мужчины все делают по-своему.

Потом Степан, не пряча от нее мокрых глаз, вновь и вновь рассказывал про ту охоту, находил свою вину, повторял: «Я, калечный, виноват… Я стариком трухлявым называл друга. Я подбил его на охоту. Все я!»

Лайки – молодая сука и два кобеля – учуяли зверя. Подбадриваемые Лёнькой, крещеным вогулом, вторглись в логово, разбудили звонким лаем того, кто спал глубоким сном. Степан и Голуба сжимали в руках острые рогатины, петли надежно ложились на десницу одного и шую другого. И сердце стучало: «Скорей, скорей!»

Крупный матерый медведь исторг рык, что испугал бы всякого, да не друзей. Голуба подмигнул Степану, сделал шаг вперед: мол, я первый. Вогул стоял рядом, ручная пищаль, обращению с коей он был обучен казачками, оберегала от неприятностей.

В темной дыре, что уходила в логово, что-то зашевелилось, рявкнуло. Заскулила сука, жалобно, горько – видно, зверь разодрал ей брюхо. Вогул тихо выругался, но Степан и Голуба не поняли ни слова, то ли оттого, что балакал по-своему, то ли из-за говора, мешавшего понять его.

Медведь наконец вышел на белый свет. Шкура его, слежавшаяся за долгие месяцы спячки, темно-коричневая, со светлыми разводами, тускло блестела. Огромный, словно гора, с мощными лапами и когтями с добрые охотничьи ножи… Он втягивал воздух и молчал, точно решая, что делать с нелепыми коротышками. Степан бросил взгляд на калечную руку, вспомнил, что на прошлой охоте все прошло гладко, и пропустил тот миг, когда зверь бросился к нему, безошибочно учуяв самого слабого.

Страх, да какое там…

Рогатину вперед… Да самому вбок, лишь бы зверь не завалился… А там…

Вершка два-три – да ждать… Зверь сам, он сам… Все мелькало в голове, да быстрее, чем зверь…

Старый хитрый рыкарь понял, что коротышки хитрят. Или запах калечного Степана его разочаровал? Повернул резко – откуда в таком огромном звере бесконечная ловкость? – подмял Голубу. Тот и не ждал нападения, отставив рогатину дальше. Вогул Лёнька не подвел, тут же поджег фитиль, громкий звук выстрела разорвал лес…

Лаяли собаки, кричали вороны, медведь выдавливал из легких последний вдох. Зверь упал на Голубу, тот и отскочить не успел, Степан и вогул с трудом оттащили тушу.

Когти-ножи успели сделать гадкое дело, пропороли брюшину. Кровь, кишки, что вывалились наружу и дымились… А Голуба еще пытался улыбаться и подбадривать друга.

* * *

Аксинья слушала не единожды этот рассказ и словно сама распростерлась над изорванным Голубой. Рыдала, проклинала мужские забавы, от коих нет толку.

Степан раз за разом винился, словно просил у нее отпущения греха. Да разве ж она священник? Гладила светлые волосы, касалась губами утомленного лба и напоминала, что все в руках Божьих…

Лукерья после смерти мужа две седмицы сидела, не выходя из покоев. Нютка сказывала, что она непрерывно молится за упокой мужниной души, сжимает в объятиях сына, а тот рвется подальше от соленой матери. Аксинья приходила, пыталась утешить, отбросив обиды, да натыкалась на презрительное: «Уйди».

Горевала вдовица недолго.

Уже через полгода Третьяк кланялся Степану Строганову: просил разрешения взять в жены Лукерью. Обычай велел вдове скорбеть по мужу три года, не менее того. Да только добрый Хозяин выбил позволения у великопермского владыки. Свадьбу сыграли на Рождественский мясоед[22], и невеста в багряном платье нежно улыбалась новому мужу.

Скромная и милая Лукерья жила теперь, словно забыла, кто взял ее из деревни в богатые хоромы да обрядил в шелка. О том, кто тлел в земле… Упокой, Господи, душу усопшего раба Пантелеймона Голубы.

«Не суди ближнего, да не судим будешь», – повторяла Аксинья.

Не говорила она худых слов молодухе до поры. Только Лукерья судила и уста не затворяла.

Отчего ж не сказать ей горькой правды?

3. Обещание

Соль Камская нацепила белые одежды. Который день падал снег, укрывая замершие комья грязи, неугодья и застарелые обиды.

Сани резво катили по городу, возница изредка кричал что-то, понукал лошадей. Аксинья, укрыв ноги медвежьей шкурой – не того, что убил Голубу, – глядела в окошко. Нарядные улицы казались грязно-желтыми, слюда превращала белое в мутное, невзрачное зрелище. Чудны городские обычаи: зачем прятаться средь четырех стен – от свежего воздуха и любопытных взглядов? Но Степан строго наказывал: ездить лишь в новом возке, закрытом со всех сторон. Ревнитель приличий выискался! Молодой жених, проклятый…

– Матушка, я не хотела худого. – В голосе дочери она услышала вызов. Иль померещилось?

После отъезда Степана Аксинья пыталась собрать все свое мужество, продумать всякую мелочь, объяснить дочке, что их ждет. Но откладывала и откладывала неприятные разговоры. Все разбивалось о странное равнодушие. И Аксинья жила как прежде.

– Ничего худого в том нет. Объясню Лизавете, что пустое она затеяла. – Она вздохнула.

Вздорная, балованная дочка воеводы. Позвала в свой дом, совета у знахарки решила спросить – хоть мертвый, да приедь! Глупая Нютка дала обещание за свою матушку, точно имела на то право.

Аксинья сказала ей пару ласковых. Не хотела она заводить друзей да недругов здесь – в родной деревне наелась тем досыта! Да все ж приняла приглашение. С дочкой воеводы, пусть и почившего, ссориться было нельзя. Потому Аксинья обрядилась в бархат да меха – крестьянка, что притворяется купчихой, – и поехала в гости.

Теперь не без удовольствия разглядывала она богатое крыльцо воеводиного дома; переднюю, обитую красным сукном; пол, устланный огромными коврами; расписной потолок, где солнце дружило со звездами. Сенная девка быстро проводила в горницу, поклонилась и ушла.

Нютка привычно плюхнулась на лавку возле окна, воззрилась на поставец. Аксинья подошла и вгляделась: серебряная да золотая посуда, сольвычегодские эмали, какие есть в Степановом доме, яркие блюда с каменьями и позолотой, в лавке Агапки видала такие…

– Добро пожаловать, – громко сказала молодуха, еще не успевши зайти в горницу.

Одутловатое лицо, круги под усталыми очами, тяжелая поступь, утроба, что со дня на день разверзнется… Аксинья вмиг углядела все, что надобно.

– И тебе здравствуй. – Знахарка склонила голову. Улыбнулась, услышав дочкин писк: «Подруженька!»

Хозяйка и Аксинья обменялись любезностями, испросив про здоровье и прочие мелочи. Обе разглядывали друг друга и примерялись к серьезному разговору, точно к кулачному бою на ярмарке.

– Сусанна, матушка тебя звала. Ей совсем худо, только меня да служанок видит.

Нютка здесь же подскочила, кивнула и без лишних слов побежала в горницу Лизаветиной матери. Аксинья поняла, что дочка здесь давно стала своей, наблюденье это не пришлось по душе.

– Аксинья… Васильевна… – Даже отчество потрудилась узнать, да только кто ж простую бабу так величает? – Нужна мне помощь твоя и совет. Служанки мои слыхали, что ты искусная повитуха, в знахарстве сведуща и детей без счета приняла.

Ох, чуяла душа, к чему Лизавета в гости позвала. Надобно было сказаться больной, немощной. Для чего ей лишняя маета?

Лизавета обхватила огромный живот свой, словно пытаясь защитить от будущих несчастий.

– Христом прошу, помоги ты мне… Бабка моя родами умерла, да и тетка сразу после… Боюсь я так, что ни спать, ни есть нет мочи… Помоги. – Жалобный голос врывался в сердце.

Приехавши в Соль Камскую, Аксинья твердо решила: надобно в стороне держаться от знахарских дел, помогать только своим, ближним людям и держать в тайне свои умения.

– Лизавета, не могу…

– Помру я родами, – прервала ее молодуха. Глядела, словно беспомощное дитя.

– Горбатая повитуха, не знаю имени… искусна в этих делах, и познания ее велики. – Аксинья умолчала о том, что без Горбуньи сама не разрешилась бы от бремени.

Она встала, давая понять хозяйке, что разговор окончен. Лизавета, кажется, смирилась с пораженьем. Аксинью и Нютку она еще долго не отпускала, угощала заморскими сластями, вела беседу о делах домашних, вареньях да яствах скоромных, о приданом и Нюткином будущем замужестве.

Выходя из воеводиного дома, Аксинья ощутила раскаяние: подруга дочки – почти своя, родная. Да вспомнила голубые глаза Ульянки, крестовой подруги, что росла в доме Вороновых, и прогнала сожаление.

4. Цепь

Он не обманул. Дом казался новым, крепким – в таком, без излишеств и тягостной роскоши, и хотела бы жить Аксинья. Будто кто-то давал выбор… Обошла все горницы и светелки, заглянула в печь, обнюхала подклет, ледник, сушильню. Ощупала всякую лавку, точно от слова ее что-то зависело.

Хозяин выбрал жилище для полюбовницы своей и дочек. В деготь макнул… Аксинья видела насмешку в глазах Третьяка, что невзлюбил ее с первого дня. Прочие казаки строгановские да слуги – те, чьи хвори она прогоняла, кого поила с ложки, о ком заботилась последние пять лет, – глядели с жалостью и недоумением. Ничего уж не изменить.

Судьба словно издевалась над ней – манила покоем, благополучием, давала выдохнуть – и вновь окутывала тенетами, шептала на ухо: «Грешница, ведьма, прелюбодейка, иного ты не заслужила».

Аксинья приметила: в доме посуды кот наплакал, столы да лавки старые, повсюду пыль и мусор. Она вновь и вновь обходила клети, запоминала, что надобно привезти да купить. Пусть и ведьма, и грешница, и не жена, да без котелков и гусятниц жить не будет!

Третьяк запер дверь. Старый замок не желал отпускать их, жалобно скрипел несмазанными челюстями. Аксинья чуть не заскрипела вместе с ним от жалости к себе и дочкам, да вовремя спохватилась.

* * *

На Матрену Зимнюю[23] холодные ветра прилетели с Каменных гор, завьюжили, закружили Соль Камскую и окрестные земли в хороводе. Старики советовали тепла не ждать – весь Филиппов пост собаки будут рваться в избы.

Осенью надобно проверять припасы, выкидывать гнилое и порченое, скрести все углы в амбаре, леднике, подполе. Аксинья и Еремеевна с самого утра открывали мешки с зерном, осматривали окорока, выбрасывали худое, собирали доброе.

– Ты, бабонька, не горюй. Сила в тебе есть немалая. Все переживешь, – увещевала Еремеевна. Словно Аксинья с ней споры вела… – Поведаю я тебе кое-что.

Аксинья противилась ее ласковому голосу, но скоро заслушалась – медом обволакивала, киселем поила.

– Увели Марьюшку далеко-далеко от дома родного да посадили на цепь длинную. Один день плачет Марьюшка – дождь пролился на хлеба. Второй день плачет – река-реченька из берегов вышла. Третий день плачет – вода уж к ногам подступает. «Ты не лей слезы, Марьюшка», – просили мышки, да только она их не слушала. «Ты не лей слезы, Марьюшка», – просили куры, да только Марьюшка плакала пуще прежнего. «Ты не лей слезы, Марьюшка», – просил кот серый, мурлыкал песню сладкую. Улыбнулась Марьюшка да призвала всех на помощь. Куры расклевали цепь по звенышку, мыши растащили, а кот хвостом следы замел, чтобы не увидели.

– Еремеевна, а кто ж Марьюшку на цепь посадил? – Нюта, видно, давно слушала разговор, и ни одно слово не прошло мимо ушей ее. – Вороги? Иль муж злой-презлой?

Аксинья сдержала улыбку: все думы дочки были о неведомом женихе, коего отыскал ей отец. Она то пела о красном молодце, то леденела от страха, предчувствуя будущую маету. Степан не удосужился рассказать, какого он роду-племени. Но всякий в доме знал: скоро приедут сватать Сусанну.

«Кто ж на цепь посадил? Да всякая баба в неволе мается, словно Марьюшка. Отец, муж, полюбовник – привяжет да глазом не моргнет. Плакать даже не вздумай, покоряйся с улыбкой на устах», – бесконечно текли Аксиньины думы.

В двух сусеках с овсом завелись черви, до свиных окороков добрались мыши. Но в общем хозяйка и помощница ее остались довольны и благодарили Матрену. Аксинья забыла про голод и ежедневную тревогу о хлебе насущном, вспоминая пережитое, знала: можно горевать, сидючи на цепи, да ежели рядом хлеб с водой, надежда не уйдет.

* * *

– Ненавижу его. Как приедет, так ему и скажу. И жених мне его не надобен! – Взрослая дочь наконец услыхала разговоры, что велись меж слугами.

На чужой роток не накинешь платок. Трусливая мать не осмеливалась сказать прямо, а кто-то из слуг не смолчал, поведал о цели отцовой поездки в Москву.

– Ты не спеши, Нюта. – Аксинья погладила дочкины волосы, задержала в руке шитый бисером накосник[24]. – Смирение призови в свое сердце. Без него не прожить. Знаешь, как отец мой говаривал?

– Как? – Нютка угомонила гнев, глядела сейчас, словно нашкодивший котенок.

– Курице не быть петухом, а бабе – мужиком. Нет у нас воли, слово наше легкое, пуховое супротив мужского, железного. Терпеть надобно.

– Пуховое?! А как она… А мы? Что будет? – Нютка охватить не могла, что теснилось в ее груди.

Дочка долго еще ревела, сулила наказание на голову отцову и его невесте. Аксинья гладила Сусанну по гибкой спине, шептала: «Все пройдет, голубка моя», – а свои слезы утопила в бадье с колодезной водой.

Аксинья, битая-перебитая жизнью, ломаная, крученая, знала одно: тех давних ошибок она больше не повторит. Когда-то, молодая и глупая, отомстила мужу любимому за измену, истоптала жизнь свою, обратила ее в деготь и грязь. И сколько еще бед наделала…

Теперь она будет смиренно склонять выю пред мужем[25].

Огонь в глазах спрячет до поры – и призовет его, ежели понадобится сжечь мосты.

* * *

– Редко ты заходишь к штарику, совсем забыла, девонька. – Потеха гладил Аксиньину руку, ласково, точно родной отец.

Он лежал в своей клетушке посреди пучков трав и кореньев. Добрый леший, что всегда готов помочь. Только солнечные деньки для старика прошли.

– Потеха, ты чего ж? Утром к тебе приходила, снадобьем поила. И Нютка у тебя была, и Дунюша… Мы здесь, с тобою.

Он с недоумением глядел на Аксинью и возмущенно тряс сивой бородой:

– Дык чего ж врешь-то? Старику да больному врать – последнее дело. Совсем не узнать тебя. Дочка – а про долг свой забыла.

Аксинья сдерживала слезы. Где бы найти зелье, тот волшебный отвар, что вернул бы Потеху в ясный ум и светлую память?

– Потеха, не ругайся, выпей-ка лучше. Гляди-ка, ромашка да боярышник, одуванчик да крапива, – нараспев говорила, будто малому дитю.

Старик осторожно, пытаясь не расплескать отвар, вливал его в себя по капле, словно боялся захлебнуться. Внезапно, не допив, он отбросил миску, та с глухим треском упала на половицы, подпрыгнула ретиво, но не разбилась.

– Горечь чую. Извести меня, что ль, хотите? – спрашивал безо всякой злобы. Глаза его, выцветшие, больные, с недоумением всматривались в Аксинью.

Уже второй год старик болел. Сначала хворь казалась невинной: не закрыл дверь на засов, запамятовал имя, в постный день просил мясца. Заводил былину, начинал, да тут же спотыкался и замирал в растерянности. С каждым месяцем тот Потеха, которого уважали и любили в строгановских хоромах, уходил в небытие. А вместо него в клетушке поселилось строптивое дитя.

– Уйди, уйди, кикимора, – повторял старик.

И Аксинье пришлось оставить его с подступающим безумием. Да с Игнашкой Нежданом, что взял на себя заботу о старике.

* * *

Вечером она учила Феодорушку держать иглу – окаянная не поддавалась, выпадала из неумелых ручонок. Девчушка уколола палец, да пребольно, возле самого ноготка, не издала ни звука, только шмыгнула носом.

– У зайчика боли, у котика боли, у Феодорушки не боли. – Аксинья дула на царапину, жалела кроху, а та еще скорчила недовольную гримасу. Мол, что нежничаешь?

Мать с любопытством наблюдала за Феодорой. Она казалась полной противоположностью Нютки во всем. Старшая болтает без умолку – младшая бережет слова. Сусанна ко всякому человеку стремится, порой больше, чем надобно, а Феодорушке еще и попробуй понравиться. Отыскала Аксинья лишь одну общую черту: обе, если шлея попадала под хвост, становились упрямы, и любое слово разбивалось об их твердый лоб. Каждая из них составляла Аксиньино счастье, в их улыбках и песнях заключалось то, что не сможет отнять ни Степан Строганов, ни иные мужчины.

Она вновь молилась Богородице, Сусанне Солинской и Феодоре Константинопольской за девочек своих, чтобы жизнь их оказалась слаще, чем у матери.

* * *

Звонко щебетали птицы. Аксинья шла меж деревьями, и шелковые травы целовали ее ноги. Отчего ж посреди зимней стужи пришло лето? Но она отогнала назойливые думы, и лес увлекал ее все дальше. Вдруг посреди поляны сами собой выросли хоромы – повыше да побогаче Степановых.

– Что за диво? – спросила она и попыталась найти крылечко, чтобы оглядеть дом.

Голос внутри шептал: поди прочь, нет счастья в тех хоромах, но она все ходила и ходила вокруг домины. Меж бревен наконец разглядела дверцу, зашла в сени, ноги ее не ощутили тверди, и провалился пол… И летела она долго, крича обо всем, что не успела сделать.

Аксинья очнулась в глухом сыром подполе. Пахло землей, смертью и безнадегой.

– Мамушка, проснись! Мамушка!

– Дочка. – Она открыла глаза, вырывалась из плена, да только сырость еще осталась на коже.

Отчего сны порой кажутся правдивее, чем сама жизнь? Аксинья села, пошевелила ногами и руками, пытаясь убедить себя, что падала она там, в другом мире.

– Ты что ж посреди ночь бродишь по дому, Сусанна?

– Боязно мне. – Дочь уткнулась лицом в материн бок. Ощущенье, что с кровинкой ее что-то неладно, вмиг пробудило Аксинью.

– Доченька, да что ж это? – Она с кряхтением привстала, ощущая каждый прожитый год и еще парочку.

– Снится всякое.

Неосторожная дочь поставила шандал рядом с лавкой, и две свечи теперь колыхались, ловя сквозняки и взволнованное дыхание.

Аксинья вгляделась в дочь и вновь поразилась тому, как быстро утекло время. Недавно Нютка коверкала словечки, ревела и смеялась, а теперь – невеста. Синие отцовы глаза, собольи брови, упрямый подбородок, губы, что сочнее и ярче материных. Хороша лебедушка! Ой да скоро выпорхнет из родного гнезда.

Детское выражение уступало место задумчивости, и женская извечная тревога стала ей ведома. Аксинья ласково провела по дочкиной щеке, перекинула за спину темную косу. И не попрекнут матерью-знахаркой, темным происхождением, все закроет краса ее… Да отцов кошель, полный злата-серебра.

– И что ж снится?

– Всякое. – Дочь отвела глаза, и, хоть в неясном свете не разглядеть румянец, почуяла Аксинья, что к дочке во снах приходит то, о чем матери не сказывают. – Снились вороны, они кричали, беду сулили. И на цепи я сидела… Боязно.

– Сказок наслушалась! Доченька, ежели во снах худое видишь, надобно помолиться да покаяться. Тогда худое уйдет. – Аксинья говорила, а сама не верила словам своим.

Они обе встали пред иконами. Аксинья повторяла: «Пресвятая Богородица, спаси нас», – вспоминала свои дурные видения: черта, что гнался за ней, невинной девицей, светлого волка с синими глазами, свадьбу Степанову…

Сколько ж всего видала она за жизнь свою, и молилась, и просила о покое. Да возвращались к ней вновь и вновь образы мятущиеся. Наказаны они вещими снами. Всякий раз думай, какой из них сбудется, а какой мимо пролетит, лишь крылом задев.

Они молились, пока по ногам не побежали серые мурашки, и пестрая кошка клубилась у их ног. А потом легли в одну постель. Аксинья прижала к себе дочь, словно та была не невестой – крохотной девчушкой.

* * *

Можно ли в неполных восемнадцать лет мнить себя старухой?

Кто бы сказал Анне, хохотушке, проказнице и певунье, что жизнь ее обратится в тусклое безвременье, в сухость, что хуже любых слез, – не поверила бы… А все так и случилось.

Молодая вдова. Бессемейная да безродная – отца не смогла простить. Как ни винился он, как ни тряс заячьей губой, да не смогла. Ежели бы не игрища бесовские с невесткой, толстозадой Таисией, и братец был бы жив, и Фимка…

Сам, сам без понуки шагнул с помоста, разбойник, тать, любимый муж, балагур и весельчак… Анна не могла отвести взора и видела мужнино последнее содрогание. Всякий раз, когда возвращалось к ней жуткое, вновь кричала, да громко, точно умалишенная. И птицы срывались с веток. И речка отвечала ей летом тихим плеском, а зимой, укрытая льдом, скромно молчала, но Анне и того было довольно.

Прорубь возле берега подморозило. Она взяла пешню[26] – небольшую, как раз вдовице на потребу, ударила по ледку, хрусткому, прозрачному, точно слеза. Ее руке хотелось сильного удара, такого, чтобы заныло плечо да в хребтину отдалось. Но лед поддался тут же, гладь распалась на мелкие льдинки, и в каждой из них увидела себя – растрепанную молодуху, что давно не ведала счастья.

– А меня отчего не позвала? – мужской голос, высокий, не чета Фимкиному, ударил ее по спине.

Анна вздрогнула и прошептала: «Огуряла»[27], хоть казачку, что спешил к ней на подмогу, ругательство не подходило. Невысокий, ловкий, с темно-русыми, изрядно потраченными сединой волосами, он не был стар. Всякая баба чует в мужике особое волнение, мягкость в глазах, желание выручить словом и делом, поневоле останавливает взор. Она может укорять себя, честить развратницей да грешницей, но не убежит от…

– Сама управилась, – сказала Анна, да так, чтобы голос был холоднее речного льда.

Узковатые зырянские глаза недовольно сощурились. Терпел ее нрав и вдовью печаль. Помогал, играл с сынишкой, рассказывал длинные истории про Eна[28], что создал солнце, звезды, птиц и людей, про злобного Куля – так звали зыряне дьявола, – про богатырей и духов. Говаривал: «Ваш Бог да наши вместе сидят, квас пьют», богохульничал. Впрочем, ей до того дела не было.

– Поди прочь! – Анна молвила речи, что давно созрели. Не застить Фимкины грехи – хоть на три капли крови умалить, лишь на то надеялась.

– Витька Кудымов сын устал от тебя, Рыжая, – сказал он и пнул ногой кадушку. Та глухо и недовольно буркнула, но устояла.

Анна опустила в прорубь Антошкину рубаху, вода остудила ее, принесла болезненное облегчение. Фимка по-прежнему ее муж, хоть упокоился в холодной землице. Она должна блюсти себя. Священник сказывал, непорочная вдова может отмолить мужнины грехи, вытянуть из ада.

«Не Таська – развратница, не Лукаша – грешница, не Аксинья – многотерпица», – так она повторяла, терла порты, а на спине чуяла горячий взгляд Кудымова.

Скорей бы ушел, окаянный зырянин! Хоть палкой гони его отсюда. Упорная порода!

Анна полоскала рубашонку, шитую красной нитью. Очередной дар Аксиньи, одежонка Игнашки Неждана. Знахарка отдала ей целый ворох бабьего и детского тряпья, да слушать не хотела благодарностей.

Аксинья… Она пожалела тогда молодую вдовицу, после казни, после рыданий в две дюжины дней и ночей, посреди криков: «За тобой пойду, Ефим», посреди нытья позабытого Антошки, что пытался вернуть мамку. Подруга, почти мать, отправила ее в логово посреди леса, на заимку Степана Строганова.

Аксинья, великомудрая, придумала ей серьезное поручение: «Надобен дому женский пригляд». Мол, ежели так и будет стоять без человечьего тепла да обихода, пропахнет гнилью, обрастет тенетами, нечистью.

«Побожись, что не посмеешь в речке топиться», – говорила она и глядела прямо в душу.

Анна кланялась перед красным углом, ревела и обещала не брать на душу грех.

На страницу:
4 из 6