bannerbanner
Ведьмины тропы
Ведьмины тропы

Полная версия

Ведьмины тропы

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Серия «Я – женщина. Любовно-исторический роман»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

– А про Тошку, сына Зайцева, ничего не слыхал? – спросил однажды, утирая пот с лица. В кузне пылал огонь.

– Про Тошку… – Казак почесал спутанную бороду. – Погодь, он же помер давно. Драка была буйная, его муж сестрин и порешил. Так и убивца того, Фимкой звать, на белом свете нет, повесили его.

Единственный сын ушел на небеса куда раньше своего несчастливого родителя. Ночью кузнец скрежетал зубами от звериной тоски. И узнать-то его не успел… Шепнул мальчонку голопузому: «Я твой отец», – и все на том. Зачем же рыжий Фимка порешил его сынка? Кто ж знает…

Григорию день за днем приходилось мириться с тем, что он услышал от Третьяка, и проклинать судьбу.

Но скоро она подарила ему нежданное.

4. Невольная воля

Инородцы, устав от распрей, приходили под руку государеву. Григорий понимал в том мало. Еще меньше радовался царевой неволе, что ползла встречь солнца вместе с казачьими ватагами.

Когда-то он мечтал оказаться за Камень-горами, подальше от государевых людей. А вышло так, что и сказать смешно: уж сколько годков жил здесь, за горами, отдавая по капле силы свои царевым супостатам.

– Ишь, натащили. – Молодой десятник пропускал через пальцы мех, то ли радовался, то ли печалился, что придется отдавать все в казну. Самоедский род Карачеев ерепенился, даже как-то пускал стрелы в государевых людей, а теперь присягнул Михаилу Федоровичу и принес богатые дары.

Решено было снарядить коч в Березов и увезти те меха. Григорий слышал о том, но равнодушно, без всякого любопытства. Ему-то что? И когда десятник позвал к себе, не ждал ничего особого.

Клеть, где спал и вершил дела обдорский десятник, завалена была мешками и сундуками – там хранился ясак. Шкуры на сундуках, лавках, даже на грязном, кое-как стеленном тесовом полу. Стоял здесь запах дурно выделанной шкуры, оленьей требухи и рыбьего жира – в них угры вымачивали кожи для мягкости.

– Отец Димитрий писал воеводе и митрополиту о тебе. – Десятник сидел на лавке и по-простецки чесал ногу.

Он подождал: видно, кузнец должен был встрепенуться, задать ворох вопросов. Но кнут Втора Меченого выбил из него непочтение. Потому Григорий молчал, склонив голову. О чем неспокойный священник писал таким знатным людишкам, он не ведал.

В клеть зашел Хромой, поклонился, с любопытством поглядел на Григория, и по его ухмылке видно было: знает, стервец, о чем идет разговор. Молодой десятник одобрительно кивнул, мол, слушаю.

– Коч осмотрели, щели проконопатили. Пара деньков – и все будет готово, – сказал Хромой. И даже в обычных речах его жила наглость, но десятник того не приметил, отпустил казака и принялся чесать вторую ногу.

– Наказанье твое истекло, ты пробыл больше положенного срока. Знаешь о том? – Теперь десятник шевелил пальцами, точно мальчишка.

Сколько лет ему, попытался прикинуть Григорий. Двадцать пять, не больше. Сам забыл, когда был таким ретивцем. Думал о зряшном и тем отвлекал себя от вожделенного слова «воля». Да по груди его растекалось тепло, в голову лезло: а что с ней делать-то, с той волей?

– Мож, здесь хочешь остаться? Жалованье тебе положу хорошее, два рубля в год, нам и однорукий кузнец нужен.

С таким десятником жить – не тужить, добрый парень.

Привык – сам того не ожидаючи, привык Григорий к долгой зиме, к обдорской пустыне, к малолюдью.

Остаться? А как же справедливость?

– Домой хочу, – разлепил губы Григорий, и голос его был глух, точно не плескалось внутри слово «воля».

Думы потекли буйной стаей по хребту, заполнили страстью, коей уже и не ждал. А ежели отправят в деревню Еловую, под ярмо к ненавистным Строгановым? Только бежать – один путь. А можно повернуть иначе.

Григорий загнал буйную стаю в рукав и заговорил с тем спокойствием, коего от себя не ожидал. О том, где его дом, куда он по милости десятника и отправится.

Прошедшие годы спрятали его прошлое. Кто теперь помнил правду про однорукого кузнеца из деревушки Еловой Солекамской земли, рожденного крепостным под Белгородом, угнанного в плен татарами и бежавшего чудом? Мож, где-то в грамотках, писанных усердными дьяками из Соли Камской, из самой Москвы и есть о том сказ, да нужно ли десятнику ворошить невнятные письмена?

Рассчитано было верно.

Десятник кивнул и отпустил его, не ведая, что кузнец соврал. Григорий вышел, в три шага перепрыгнул утоптанный двор, выскочил за ворота, забыв о хромоте, и закричал на всю округу: «Воля-я-я!»

* * *

Украли столько лет, утащили, смяли, засунули куда-то под огромный валун из тех, что подпирают волны Студеного моря. Григорий сидел на берегу Полуя, малого притока Оби, и злобился на судьбу. Он сплюнул, потянулся к реке, чтобы охладить буйны мысли, зачерпнул пригоршню ледяной водицы – аж сводило пальцы…

И замер, глядючи на себя.

Всклокоченная грива волос с сизым проблеском, впалые, будто изнутри съеденные щеки, длинная борода, подпаленная с одной стороны, – не углядел в кузнице. Обрубок шуи, сейчас он торчал из потрепанного рукава. Глубокие морщины, впадины по краям рта… Вот она, старость. С ним еще остатки былой силы: в кузне многое делал, спину еще держал прямо, и мужское, ретивое не ушло в землю.

Кому он нужен там, где сына схоронили, где неверная женка наказана за злодеяния (туда ей и дорога), где рыжую полюбовницу съели черви?

Он – никому, а ему надобно сделать важное.

Григорий вспомнил про сынка гулящей бабы, которого священник именовал его сыном, и качнул головой. А ежели правда?

Отыскать вести о нем так и не удалось. Самоеды, что кочевали рядом, только разводили руками: «Дехелаш»[15]. А казаки смеялись в голос: «Оставайся здесь, Басурман. Сын есть, а женку отыщем».

Григорий бросил эту глупую затею. Да и самоедский отпрыск был ему не нужен. Чужая кровь.

* * *

Отец Димитрий угасал.

Глаза его смотрели не на человека, замершего у его постели, не на лик Николая Чудотворца. Он словно видел что-то внутри себя, оценивал, радовался или печалился.

«Вспоминает свои благие и греховные деяния, что ль?» – подумал кузнец. И хотел поблагодарить пастыря, сказать, что добра принес – как никто в его жизни, что лишь такие священники надобны всякому человеку, на них и надежа. Да только язык не слушался. Привык хулить и сквернословить, а не благое говорить.

Высохшая рука отца Димитрия казалась невесомой, будто он заживо превратился в мощи: а что, праведник, каких поискать. Григорий склонился, поцеловал перстень, тот едва не сполз с пальца, а потом сказал:

– Спасибо тебе, что слово замолвил. Отпустили меня, слышишь, отпустили!

Отец Димитрий наконец перевел взгляд от внутреннего своего, важного, предсмертного, к тому, что было в бренном мире.

– Слава Господу. Гриня, ты только обещай, – уж и не разобрать. – Обещай, мстить не будешь обидчикам. Говорили мы с тобой, надо простить. – Голос его окреп, откуда-то пришли силы. – Гриня?

– Выздоравливай, отец Димитрий, ты нужен людям, – ответил кузнец.

Священник что-то хотел сказать еще: укорить, воззвать к совести, напомнить о былых обетах, но в клетушку уже ворвались двое новокрещеных самоедов. Они принесли дары для большого шамана и подняли гвалт. Григорий тем воспользовался и ушел от своего благодетеля. Знал, прощается на веки вечные, и на том свете отец Димитрий будет в раю, а он в геенне огненной.

Утром на Тихона Тихого[16] коч с пятью казаками, молодым десятником и одноруким кузнецом вышел из Обдорска и поплыл на юг.

Глава 2. Тревога

1. Перемирие

– Степан Максимович, позволите войти? – Аксинья остановилась на пороге, точно робкая служанка. Сбитень нагрел серебряный ковш, канопки дребезжали в левой руке и вопили об одном: поставь на стол.

Степан замер у окна. Высокий, широкоплечий, он в простой рубахе и домашних портах выглядел лучше, чем иные в праздничном платье. Поглядел на Аксинью со всем высокомерием мужа, вершившего великие дела.

– Позволю, – ответил он, и грубый голос защекотал Аксиньин живот.

Зашла, поклонилась, поставила кувшин и канопки, расписанные рыжими цветами, налила ягодный сбитень, с удовольствием вдыхая запах.

Степан жадно схватил канопку, осушил до дна и повелительно махнул культей: еще.

– Свободна? – Аксинья опустила взгляд.

Персидский ковер, недавно постеленный в покоях, радовал глаз. Яркие цветы, завитки по алому полю, стебли, в коих пыталась найти знакомые травы, да чужая земля рождала иные, неясные ей узоры.

Степан кивнул. Она поклонилась с той же чинностью и, утопая в пушистом ковре, направилась к двери. Сдержанность не была сильной ее стороной, и плечи подрагивали. Она уже ступила на порог, да рубаха неожиданно дернулась, зацепилась за что-то, окаянная. Аксинья повернулась, и мужчина сграбастал ее в объятия. Наконец дав себе волю, захохотала.

– Степан Максимович, позволите вас порадовать? – прошептала она, и мягкие мужские губы тотчас же ответили.

Какими тропами пришли они к ласковому согласию, Аксинья и сама не знала. Прошедшие годы иногда проносились в ее памяти вереницей. Она, полуживая, стучит в ворота солекамских хором. Степан, с презрением глядящий на нее. Его ярость и пыл. Разлука и холодная встреча. Руки, скользящие по светлым волосам. Водяной червь, что чуть не отнял его…

Она, тревожная, недоверчивая, твердила: скоро жизнь изменится. Купеческая дочь из далекой Москвы скоро разрушит ее жизнь.

Она прогоняла с глаз ничтожную влагу, ходила с гордо поднятой головой, обнимала его крепко, точно не знала правды. И сейчас, чувствуя на шее горячие поцелуи, выкинула дурные мысли за дверь покоев.

* * *

Степан радовался переменам. Как истый мужчина, больше думал о государстве, чем о семье. Удостоившись великой чести, он по радению батюшки поехал выборным на Земской собор. Обо всем знал не понаслышке, говорил с такими людьми, что дух замирал.

В деревушку Деулино, что под Троице-Сергиевым монастырем, прибыли боярин Шереметев, князь Мезецкий и Артемий Измайлов, весьма искусные в переговорах с супротивником. Царевич Владислав понял, что русский престол ему не захватить.

Россия и Речь Посполитая заключили перемирие на четырнадцать лет. Земля русская слезами по белу снегу скорбела о городах. Смоленск, Чернигов, Рославль, Стародуб, Белая, Невль, Почеп, Себеж, Нов-городок отошли ляхам, и несправедливость сего деяния была очевидна всякому любящему Отечество. Да только за мир приходится платить.

Царь Михаил Федорович во дни непростые все ж тешил душу: батюшка его возвратился из плена. Филарет Никитич принял патриаршество, стал наставником и помощником сына своего.

Земские соборы вели государство к покою и процветанию. Разоренным селам да городам давали свободу от податей, рассылали людей во все концы России, чтобы розбор[17] служилым учинить, награждали людей верных, радевших за Отечество во дни Смуты. Татарские послы дивились, писали в Крым, что ныне люди богаче прежнего на Москве. Степан с тем был согласен: двуглавый орел расправлял крылья.

Соль Камская и Пермские земли чуяли благие перемены, вели бойкую торговлю с Поволжьем и Архангельском, персидскими, бухарскими да крымскими купцами. Казна Строгановых богатела.

* * *

Ларчик с каменьями, серебром и золотом манил Нютку. Причудливые мониста, жемчужные серьги-двойчатки, перстни – женские, с мелкими камнями, мужской, с огромным черным агатом, обручи на руку, – они пахли пряностями и богатством. Нютка зацепила колечко с вдавленными в серебро бусинами и проронила:

– Батюшке скажу, пусть такое же купит.

Она крутила кольцо – большое, и два перста влезут – и с досадой думала, что всегда позади подруги идет. На три года младше, а точно на целую жизнь.

– Нечего больше отцу твоему делать, как по лавкам бегать! – хмыкнула Лизавета. Она сидела с шитьем в руках, но с обеда не сделала ни стежка. – Жениха тебе приискали? Или вековушей останешься?

Нюта подавила вздох. Языкастая дочка воеводы умела уколоть так, что и слова супротив не молвишь. Скажет да улыбается ласково, подруженька. Мудрее, опытнее, от такой и укол вытерпеть не грех, а все ж в груди вскипает пена.

– Приискали, только не видела его. – Нютка высунула язык и задергала кончиком так, что Лизавета залилась смехом.

– Ты ему рожи не корчи, а то решит, что скудоумная. Хотя с деньгами твоего батюшки и такую возьмут.

– Лизавета, ты чего такая вредная? – Нюта возвращала в ларец злато-серебро, словно лишилось оно всей красоты. На подругу смотреть вовсе не хотелось.

– О-ох, губы надула? Дразню тебя. Ты чего ж, Нюта? – Лизавета говорила с нарочитым весельем, но от нее веяло то ли грустью, то ли чем потемней.

– Не обиделась, нет такого и в помине. Я знаю, что ты добрая. Просто говоришь, что в голову придет. – Нюта сразу оттаяла и с улыбкой поглядела на подругу.

За последние месяцы та непомерно располнела. Лицо краснело от малейшего усилия, щеки казались надутыми, словно бычий пузырь. Рядом с Лизаветой всегда стоял серебряный ларец с лучшими московскими белилами, чтобы вернуть красоту. Ноги ее опухали, наливались тяжестью.

«Лихо Лизавете – из гибкой девки обратиться в грузную свинью», – подумала Нюта и тут же устыдилась. В полноте женской таится прелесть, всякий знает. Тощая Нютка сарафаны подбивала куделью – лишь бы казаться справнее.

– Матушка говорит, в нашем роду все так, – перехватила ее взгляд Лизавета. – Полнеют как на дрожжах, здоровьем наливаются.

Нютка охотно кивнула и возмечтала о времени, когда Лизавета разрешится от бремени. Отдаст дитя кормилице, вновь смогут они забавляться, веселые беседы вести.

– А муж твой весточку прислал? – неожиданно спросила Нюта.

– Прислал. А что ж он напишет? Делом государевым занимается, мне поклон шлет… Скучно.

Нютке вспомнился стройный белобровый сотник Артемий Щербина, с которым на Рождественский мясоед обвенчалась Лизавета. Тогда она лукаво улыбалась, закатывала очи. Нюте страсть как хотелось узнать все – как слюбились, какие словеса говорил он, как за руку держал. Да только подруга о том сказывала неохотно, больше про подарки: бочку меда, сундуки да скатерти.

От сватовства до венчания прошло два месяца, и в городе шептались, мол, не соблюла честь дочь бывшего воеводы. Шептались без оглядки – бояться было некого. Воевода прошлым летом умер от худой болезни, мать и поспешила выдать замуж Лизавету, не дождавшись положенного срока скорби.

Девки разговаривали до самой вечерни, а потом отправились в молельную – Нютка с охотой гостила у подруги.

* * *

Аксинья не могла сдержать улыбки.

Трехлетка восседала за столом с самым серьезным видом и старательно чистила грибы – нож ей выдали крохотный да неострый, ей под стать. Эта осень выдалась длинной и теплой. На исходе хмуреня[18] настырно лезли подберезовики, пни стояли, облепленные опятами.

Еремеевна с Дуняшей и Маней не покладая рук мыли, перебирали, сушили и солили. Аксинья часто усаживалась рядом с ними, привычной рукой разрезала грибы, выбрасывала все, что изобиловали червями, пела и слушала бесконечные сказы Еремеевны про Ивана-царевича и Марью-искусницу.

Феодорушка, спокойная, рассудительная, бросала потешки свои и помогала им. «Материно счастье», – с улыбкой говорила Аксинья, гладила светло-русую макушку.

– С Хозяином схожа на диво, – одобрительно кивнула Еремеевна и отложила очередную низку с грибами.

– К счастью, – добавила Маня, ее добросердечная внучка.

– Не след такие разговоры вести, – оборвала Аксинья и почуяла, что голос ее слишком резок.

Она боялась за детей своих, за будущее их туманное. Сон о Степановой свадьбе, о молодой жене, что строит козни против дочек, повторялся вновь и вновь – видимо, чтобы не обольщалась нынешним покоем.

– Феодорушка! – вскрикнули Аксинья и Еремеевна разом, словно сговорились. Нож выпал из маленьких ручонок, чуть не распорол нежную кожу.

«Устала, солнышко», – повторяла Аксинья. Помогла дочке слезть с лавки, повела ее в горницу. Тревога сдавливала сердце, гнала ее, окаянную, да зря.

– Матушка, болит. – Дочка положила десницу на живот, но слез в темных ее глазах Аксинья так и не увидала.

На рассвете Феодорушка заполыхала жаром. Мать проклинала свою беззаботность – знахарка, травница, не учуяла хворь раньше, чем она, зубастая, напала на невинное дитя.

* * *

Утро, день, ночь – били плетками и смеялись беззубыми ртами. Всю жизнь Аксинья билась с отродьями Ирода[19] и всякий раз боялась поражения. В жидкости, что выходила из дочки, была кровь. Листья брусники и толокнянки, должные прогнать ее, бездействовали. Знахарка сажала хворую дочь в лохань с отваром ромашки, поила, молилась и вновь искала ответы в старом травнике.

Нютка приходила на помощь матери, сидела у ложа больной сестрицы, корчила рожи, пытаясь развеселить Феодорушку. Однако ж несмеяна рассматривала без всякого воодушевления высунутый язык старшей сестрицы и только горестно прикрывала темные глаза.

– Мамушка, не могу я с ней, – вздохнула Нютка. – Отчего она такая – не хохочет, не скачет, не проказничает?

Аксинья терпеливо объясняла старшей – хоть и сама могла понять, не дитя, уж четырнадцать годов исполнилось: сестрица хворает, не до забав ей. И вспоминала Нюткино детство: смех у той следовал сразу за слезами.

– Феодорушка, милая, тебе лучше? – Аксинья гладила младшую по светлым волосам, мягким, словно лен, целовала в прохладный лоб.

– Угу, – отвечала та и не меняла скорбного личика.

– Чисто старушка, – хмыкала безжалостная Нютка. – Лежит в постели да стонет.

Нютка, что ревновала к младшей, злилась, фыркала и готова была исцарапать, покусать, стала мягче. Заботилась, только насмешничала охотно.

Скоро появится у нее своя семья, муж да дети. Уедет от матери, да не дай Господь в далекие земли… Ох, быстро годы летят, не угнаться за ними.

* * *

После благостного тепла сразу выпал снег, не дождался Покрова Богородицы. Листья, не успевшие опасть с деревьев, мерзлыми комьями торчали на ветвях. Из деревень приходили жалобы, что не все хлеба успели убрать.

Вместе со снегом налетел мороз, уже на Фомин день[20] выросли сугробы. Собаки жалобно скулили, непоседливый Черныш просился в дом, Аксинья иногда пускала бедолагу в холодные сени. Третьяк обычно гнал его прочь, обругав, но хозяйке не смел выговорить за нарушение порядка.

Степан проводил дни в хлопотах и разъездах, о чем-то бесконечно говорил с воеводой, ругал солекамских купцов и промышленников, пару раз напивался вдрызг так, что Аксинья отпаивала его травами.

Она знала, какая змея обвила его сердце, знала… Да только ей жилось и того хуже.

Каждое утро просыпалась и вздрагивала: настал тот год, коего она так боялась. А потом шла к больной дочке, шептала молитвы и просила Богородицу вразумить дуралея.

* * *

– Хозяин зовет. – Игнашка Неждан тихо прокрался в горницу и был вознагражден тихим взвизгом Нютки.

Аксинья подняла взгляд на приемыша, в тысячный раз возрадовалась, что взяла его в дом. Крепкий, круглолицый, в добротных портах с заплатками (успевал за день продрать) и свежей рубахе, всегда готовый помочь – принести воды, убаюкать дитя, он носился из дома в конюшню, из сенника в клети, где жили казаки. И везде находил себе дело.

– Передай, что я не…

Тут же поняла, что устами говорит слабость. Пошла вслед за Игнашкой, наказав старшей дочке глядеть за Феодорушкой.

Степан собирался в большой путь. Он перебирал какие-то грамотки на столе, то ли по необходимости, то ли из рассеянности, и давал поручения Третьяку. Его рубахи, кафтаны, шубы складывал в дорожный сундук молодой слуга. Второй, постарше, чистил в сенях сапоги и напевал что-то задорное.

– Все кони накормлены-напоены? До зари еще выезжать! – Степан повторял Третьяку безо всякой на то нужды. Отсюда чуяла, как злостью полыхал.

Аксинья зашла в горницу, склонила голову. Третьяк, бросив на нее взгляд исподлобья, поклонился и, испросив разрешения, вышел. Степан цыкнул слугам, те испарились.

Они остались вдвоем. Да только оба не желали этого разговора. Сколько ни корчи из себя существо забывчивое, сколько ни притворяйся, что будет течь все так, как прежде, правда и в закрытый дом вломится.

Степан глядел на Аксинью прямо, без боязни. Лицо его казалось усталым, точно это он днями и ночами над больной дочкой страдал, глаза тонули в паутине морщин – в синеве их Аксинья прочла сожаление. Как хотелось кинуться на грудь, смочить ее слезами бесконечными, сказать тихонько на ухо: «Оставайся со мной, не надобны тебе невесты!»

– Слыхал, лучше стало Феодорушке. Верно? – спросил с напором, а отцу надобно и так знать.

– Иродова хворь уходит, – ответила она. Вместо жаркого шепота – стылые речи. – Ты приискал дом?

– Да… – Степан громко проглотил слюну. Одно утешение – и он происходящему не рад. – На другом конце города. Срублен справно. Сад, подклет, амбар, погреб большой, – перечислял он, точно Аксинье было до того дело.

Может быть, потом, когда боль уйдет, утечет в землю да прорастет зеленым покоем… И подклет оценит, и амбары, и горницы для дочек. «Не сейчас, не мучай меня», – просила она безмолвно.

– К твоему возвращению я… – побольше воздуха в грудь, поменьше воспоминаний, – с дочками перееду. Доброго пути!

Она повернулась, взметнулся подол, но Степан не был бы собой, коли бы отпустил, не потешив себя. Сграбастал, точно безмозглую девчонку, не замечая судорожных попыток вырваться, прижал к широкой груди. Потихоньку сопротивление ее слабело, знакомый запах мужского пота, лошадей, чего-то терпкого, родного проник в плючи[21], пальцы ее крепко сжали льняную рубаху.

– К дочке надобно идти, – прошептала она робко, где-то оставив всю силу.

Степан напоследок решил отпить из старого кувшина. Язык его настойчиво лез в ее оскорбленные уста, калечная десница двигалась по бедру, проворная шуя уже задирала подол. Аксинья не противилась, послушно упала на лавку, на ласковый мех.

«Обманщик», – повторяла, как в том надоедливом сне. Когда Степан взгромоздился на нее, проник внутрь, плоть-предательница задвигалась вместе с ним, вымолвила словцо вопреки всем зарокам, а он, сотрясаемый судорогой, ничего не ответил.

Потом, в своей горнице, она встала на колени – прелюбодейка пред иконами. Ни единой молитвы в ту ночь не произнесли ее губы. Что сдерживала – вылилось, чего боялась – случилось. Обида и страх скручивали жилы, лишь под утро забылась маетным сном.

Да и там синие глаза наказывали ее за слабость.

2. Не суди

Степан и Третьяк уехали, в доме жизнь потекла той же неспешной речкой. Да настоящего покоя было не видать. Всякий маялся своими бедами, только дети согревали сердца.

Лукерья прошлой весной потеряла дитя, крохотную девочку. Она быстро оправилась от несчастья, только поминала ангела в молитвах и ставила свечи за упокой. Ее сын, четырехлетний Онисим, сероглазый, улыбчивый, болтливый, стал всеобщим любимцем. Сейчас он возился с деревянными потешками. Всякая заменяла человека: и кругляш, и конь, и телега. В руках Онисима они ссорились, бегали вокруг печи, пищали и басили. Феодорушка с восторгом глядела на сие действо, да в забаву не лезла.

Аксинья остановилась, залюбовавшись на детей. Вспомнила, что по прихоти Степана младшая дочь принадлежит не ей, другие родители писаны в приходской книге. Брат и сестра перед законом, чужие по крови, они дополняли друг друга, словно две ладошки: озорной Онисим и спокойная Феодорушка.

– Онисим, пора на вечернюю молитву. – Лукерья явилась бесшумно и оборвала детскую возню.

Недовольный взгляд достался и Аксинье. Казалось, молодуха вознамерилась сказать что-то неприятное, но передумала.

– Что ж ты весь в грязи извалялся? Надобно быть чистым и опрятным. – Лукаша отряхивала сына, точно наказывала за проступок, хотя зоркий глаз Аксиньи не углядел ни единого пятна на светлой рубахе. И дернул черт…

– Что ж сыну своему покоя не даешь? Одергиваешь, стыдишь. И Феодорушку пугаешь.

– Она… – Молодуха замялась на миг, опустила глаза. Все ж подняла их, Аксинья увидала решимость. – От греха зачата, оттого и в ней грех живет.

– Да что ты? Что вы все в глаза мне грехами тычете? – Аксинья пыталась удержать в узде голос, да он вырвался, точно ретивый конь, громкий, гневный. – Тебе что я худого сделала, а, Лукаша?

Аксинья вглядывалась в ту, кого любила, словно младшую сестру. Ясные глаза, серые с едва уловимой зеленью, брусничный плат утянул русые волосы. Милое лицо, от коего веяло холодом… Ой да знакомым!

– А ты думаешь, все ходить будут вокруг тебя да восторгаться статью твоей, травами… Тем, как ты богача приворожила да в прелюбодействе живешь?

– Восторгаться мною… Что ж ты говоришь? Не надобно от людей восторга и любви. Покоя хочу! Оставили бы меня в покое да забыли про меня, грехи мои да травы. А дочек за проступки мои не суди… Нет на них вины!

– А так не получится. Жить с людьми, да ждать, что про тебя забудут. Грех – он в глаза бросается.

На страницу:
3 из 6