Полная версия
Ведьмины тропы
Подручные Григория переглянулись: от десятника добра не ждали. Пугас сочувственно хмыкнул и перекрестил кузнеца. Григорий кивнул им. Ни страха, ни дрожи в коленях, осточертело все – и кузня, и чумной десятник. Тот явился по его душу, всякому ясно: двое воров мало-мальски обучились кузнечному мастерству и ненавистный Басурман боле был тому не нужен. Можно и запороть насмерть. Или чем там грозил в последний раз?
– Басурман, гляди!
Григорий вышел из кузни и ожидал чего угодно: сабли, кнута или удара под дых, а вовсе не того, что увидал на земле, истоптанной людьми и северными оленями.
* * *Отец Димитрий молился истово, глядя на образа, словно на родителей, коих не видел годами, сгибался в спине так, что Григорий слышал скрип немолодой хребтины. До того не приходилось ему глядеть на священников среди обычных дел: еды, сна, отдыха, молитвы. А оказалось все, как у обычных людей, да только везде они старались быть лучше – отец Димитрий точно.
Григорий явился в храм еще до пробуждения острога, когда кособокие постройки тонули в туманной дымке, пригасившей вечное солнце. Втор Меченый не терпел праздности, и, даже когда заказов не было, кузнец и его подручные изображали бурную работу. Не велено им было ходить на службы. Лишь по воскресеньям и праздничным дням сие дозволялось, и то по настойчивым просьбам батюшки.
Сначала Григорий скучал по долгим беседам, по доброй улыбке отца Димитрия, а потом ощутил свободу: внимательные глаза глядели и в его душу. А там прятался шайтан…
Но сейчас, после пережитого той ночью, надобно очиститься…
– Сказывай, – наконец вымолвил священник.
Григорий потер культю, не зная, с чего начать. Язык его не слушался, еле ворочался во рту. А что ж такого-то?
– Знаю я про дар десятника, – молвил отец Димитрий.
Григорию стало легче поведать о том, что случилось той ночью и опосля. Втор Меченый, нахлебавшись царского вина, явился к кузне и поведал Григорию и его помощникам, что «дело сие весьма важное, работают, не щадя живота своего» и оттого получат награду.
Он пихнул человечка, обряженного в местные одежды, тот пискнул и упал прямо к ногам кузнеца.
– Благодари, Басурман, за щедрость мою, – хохотнул десятник. – Или тебе все обрезали, нечем… – Последнее слово утонуло в смехе казачьем.
Инородец пополз к кузне, длинные косы его елозились по земле, а Григорий, ошарашенный несуразным поведением десятника, поклонился, безо всякого почтения поблагодарил. Тот браниться и требовать поклонов не стал, повторил: «Благодари-и-и», икнул и ушел восвояси.
Награда заползла в кузню. Штаны из оленьей кожи, шитая бисером рубаха – все было грязным, как и лицо.
– Баба ведь, вот в чем награда, – прохрипел Пугас, а его товарищ оттянул порты.
Всякий знал: местных девок и баб трогать запрещено, за них царь сек виноватых, наказывал нещадно. Казаки с тем запретом мало считались, жили с инородками как с женами, летом находили вдов али непотребных девок, откупались от отцов, а те порой рады были угомонить казаков. Но ворам к бабам самоедским и подойти немочно – накажут. Русских на сотни верст рядом нет, справляться с мужской нуждой приходилось паскудно. Иль терпеть.
– Ты первый, Басурман, – сказал Пугас.
Они вышли, ухмыляясь и обмениваясь шутками, вспоминая, когда последний раз тетерились. Григорий остался с бабенкой вдвоем.
Проснулся зверь – не унять его, не загнать в клетку.
Разумное, человеческое взывало к Григорию… О том говорил он сейчас отцу Димитрию, да только не знал, правда то или кривда. Взывало к нему: оставь в покое бабу – хлюпает носом, глядит на тебя со страхом великим.
Брезгливость, стыд и то праведное, верное, что долгими вечерами растил в нем священник, – все ушло.
Осталась баба, смуглая, скользкая, визгливая. Прикрикнул пару раз – утихла. Скрутил, повернул, смял – подчинилась. Ярость его не развернулась. Повезло угорской бабе.
Первый раз зверь насытился, выстрелил огнем, обмяк быстро.
Второй – сытился дольше. Баба попробовала взвизгнуть – потянул ее за косы, схватил висящую грудь, смял в кулак и тут же погладил с ласкою, сжал коричневый сосок, будто не насильничал, любил.
Десница его изменилась, зверь обратился в нечто иное, Григорий и сам того не ждал. Повернул к себе грудью, животом, лицом, поглядел на нее: лицо широкое да нежуткое, черные косы, истрепанные его страстью, угловатые скулы, провалы под глазами, мягкий подбородок. Баба всхлипнула, открыла глаза – темные, с зеленью на донце.
Григорий потянулся к ее лицу, понюхал, обхватил губами ее губы, а она затрепыхалась, задергалась, отворачиваясь.
И проснулась память, да такая, что худо стало…
Григорий оставил самоедку в кузне, а сам вышел, шатаясь, за порог. Воры о чем-то спрашивали, хохотали, свистели. А он шел далеко-далеко, не вспоминая о десятнике, о неволе, упал в зелень лицом и зарычал.
Он словно вернулся туда, в свою избу, к жене-изменнице, к свисту плети и порушенному счастью. Вновь и вновь бил, насильничал, зверел и ненавидел самого себя…
Не вернулся к утру, и Хлудень с Пугасом отправились искать, рискуя животом. Увидали – посреди ровной зелени сложно не приметить серое паскудство человечье. С причитаниями подняли – он повис на руках. Отхлестали по щекам – Григорий пришел в себя, съездил по щам обоим. Встал, отряхнулся, будто ничего и не было.
В кузне вновь зазвенел молот. Молодуху вернули инородцам. Что с ней дальше было, неведомо. Потом сказывали: то ли муж ее, то ли отец чем-то провинился перед местным князьком, и тот выдумал такое наказание.
– Молись денно и нощно, проси заступничества у Господа нашего, у Христа, у милостивой Богоматери, – повторял отец Димитрий, словно Григорий и сам о том не знал.
– Не дают заступничества-то.
– В ад попадешь, – спокойно и весомо сказал отец Димитрий.
– А я уж в нем, который год. Как бы вырваться, Господь не поможет. Другие помогут, знаю.
– Не святотатствуй. Молись. – Отец Димитрий отвернулся от него, точно понял, что прощения однорукому кузнецу не заслужить. И спина его говорила: разочарован сверх меры.
* * *Еду прятали в кузне. Собирали всё, будто зверушки лесные: черные сухари, ломти вяленой рыбы, недоспелую пьяницу[9]. Сушили грибы, благо в кузне стоял жар. Казаки не видали в том худого: видно, решили отобрать съестное с началом холодов.
Воры исхитрились и выменяли у самояди обувку: легкие сапоги с оленьей кожи, теплые, из меховых полос. Выковали по ножу, утаив от десятника железо, и спрятали под камнем на речном берегу. Готовились.
Долгими вечерами шептали об одном. Бежать ночью, через седмицу, когда, по слухам, самоядь откочует. Идти по берегу Оби на юг, не щадя себя. Потом залечь в прибрежных кустах, переждать. Долго искать их не будут. Острог оставлять без людей не велено, а у десятника осталось всего-то полдюжины казаков.
Выходило складно, и все трое скалили зубы, хлопали друг друга по плечам, точно близкие друзья. По жилам текло, пенилось: воля. Скоро, ой как скоро!
* * *Самоядь однако, ушла без спроса: вот только дымились очаги, лаяли собаки, переругивались мужики в кожаных портах. А ночью опустело поселеньице близ острога: обглоданные кости, лохмотья старых шкур и дохлая собака, над которой с жужжанием вились мухи.
– К чертям их! – ярился Пугас.
Тощий до того разошелся, что выпросил молот и колотил им, двухпудовым, словно обычным. Но делать нечего: собрались так собрались, решили ждать удобного случая.
Григорий перестал ходить в церковь. Молитвы, что недавно так лихо читал перед сном, иссякли. Тогда, насильничая над самоедкой, понял, словно в деготь окунулся: таков он истинный. Зверь, изувер, шайтан. Все, о чем говорил священник, – пустое. Причитания тех, в ком не живет ярость.
Сны приходили под стать, звериные. Душил окаянного десятника, тот пучил глаза и синел. Рвал зубами сырое мясо и не мог насытиться.
А чаще всего снилось: вернулся в свою избу, что осталась за много верст отсюда, в деревне Еловой. Темный вечер, дождь, измочивший до нитки, а там тепло, запах свежего хлеба. И она в тонкой рубахе.
* * *Накануне Успенского поста[10] казачки загуляли: вытащили вино да пиво, жарили рябчиков и куропаток, пели срамные песни, дразнили Басурмана, точно мальчишки. Вздумали кидать топоры и порубили башню острога.
Той же ночью воры решили: пора бежать.
Завязали в котомку снедь, нацепили все, что нажили, а того было немного. Обули самоедские сапоги, перекрестились, поклонились клети с крестом на макушке и пошли.
По берегам Оби стоял густой туман: казалось, рукой ухвати – останется, повиснет ошметками, как кислое молоко. Пахло осенью: в северных краях и лето – не лето, подразнит да уйдет. Сапоги чавкали по болотистому берегу, звенел в ушах гнус, его и холод не пугал. Потявкивала где-то лисица.
– Ай да воля-волюшка, полюби ты меня, кандального, – затянул хрипло Пугас.
– Погоди ты песни петь, дурья башка, – сказал Хлудень.
– Рты заткните, – молвил Григорий, и оба утихомирились.
Шли вдоль реки, медленно. Туман скрывал все, точно решил сорвать побег. Обь, местами изрезанная, каменистая, страшила внезапными обрывами: не увидишь в сером тумане, покатишься, так и косточек не соберешь.
– Слышите?
Григорий остановился и махнул рукой товарищам, те замерли, прислушались. Пугас даже наклонился и прижал оттопыренное ухо к земле, точно собака.
– Идет кто-то за нами след в след, чую.
– Порешим. – Хлудень прочистил горло. Вышло громко, и он испуганно втянул голову.
Беглецы, нащупывая дорогу, точно слепые, спустились к реке, там стало еще холоднее.
– Христом Богом прошу, вернитесь, – донесся голос отца Димитрия.
Лопоухие выдохнули с облегчением, Григорий посуровел. Для чего пошел за ними священник? Ужели опять придется творить паскудство… И тут же мелькнуло то, что жило с ним много-много лет: темные стены, запах роз и смерти. Старая кухарка увидела его с ножом и чуть не подняла крик. Не успела Латифа перебудить дом.
– Здесь вы, родимые. Слышу дыхание, – повторял священник.
А они различали его одышку: не иначе бежал. Видно, Бог указывал путь.
Старуха кормила руса мясными пирогами, гладила по темной голове, слова ласковые говорила. А он ей ножом в горло…
– Гриня, вернитесь сами, покайтесь. Десятник в кузню отправил казака с чаркой. А вас нет… Идут за вами. Грех бежать от царской воли.
– То не царская воля – неволя. Отправил сюда полюбовник женкин. Отплатил мне, руку обрубил. К царю у меня счетов нет, – сказал – иль прорычал? – Григорий.
– Порешим попа, и дело с концом, – прошептал Пугас.
Его друг кивал, и толстые щеки тряслись.
Налетел ветер, резкий, порывами, погнал туман куда-то прочь.
– Так вы и порешайте, – молвил Григорий.
Ему казалось, что вдалеке уже слышен топот и крики казаков. Те шли вслед за попом, в том сомнений нет. Григорий глядел на каменистый обрыв: прыгнуть – не прыгнуть. Там, за этим обрывом, тьма и беспамятство. А вдруг дьявол рогатый и геенна огненная, ежели отец Димитрий прав?
– Скажу, одумались вы и решили со мною вернуться. Скажу, что Божьего слова устыдились. – Отец Димитрий уже был на расстоянии вытянутой руки. – Пощадят. Зол десятник, да все ж и он Бога боится.
Черную шапку в спешке забыл: его мятые волосы развевались, и блестела потом плешь на макушке.
– Чему быть, того не миновать, – хрипнул Пугас.
Он рванулся, выставив нож пред собою, точно то был не короткий резак, а добрая казачья сабля. Григорий успел зацепить глазом открытый в испуге рот священника, его недоуменный взмах руками. Отец Димитрий пошатнулся на камнях, чуть не упал, неловкий и непривычный к ретивому, мужскому.
Григорий не понял, что его толкнуло к тощему Пугасу; что-то помимо его равнодушной, готовой к прыжку с обрыва воли заставило выбить нож из хлипких пальцев, точно жизнь священника была ценна.
Вор разразился страшными ругательствами, призывая на голову Григория злых чертовок и водяниц[11]. А к ним уже бежали озлобленные казаки, и Григорий пожалел, что не сиганул в холодную реку.
Толстый, нелепый Хлудень прыгнул, его мягкая плоть ударилась о камни и напоила кровью чертовок, о коих говорил он недавно.
Десятник пьяно пучил глаза, сплевывал тягучую слюну и на вопрос казаков: «Чего, вытаскивать его придется?» – только махнул рукой.
* * *Григорий лежал на животе, давил постыдные стоны, костерил проклятущую судьбу. Сколько думал о побеге, сколько представлял, как вернется… Шайтан ухмыльнулся и превратил побег в свою забаву: поиграл с ворами да бросил их.
Но жаловаться грех, отделался легко.
Отец Димитрий устроил крик на весь острог, требовал у десятника пощады для «заблудшего Гриньки, что пошел вслед за разбойниками. Господь наш помиловал разбойника, и грехи его были забыты»[12]. Втор Меченый еще громче отвечал отцу Димитрию, что ему далеко до милостивого Спасителя, воры совершили побег, за то должны быть наказаны по всей строгости. Ежели весть о том дойдет до Тобольска и тем более до Москвы, ему несдобровать.
Казаки предлагали сотворить с беглецами всякое: камнями ноги раздробить или связать да оставить для зверья. А священник упорно напоминал про нужного в острожном хозяйстве кузнеца, который обучит новых людишек своему мастерству.
Убедил.
Пять ударов плетью для Григория.
Тридцать ударов для Пугаса, что посмел с ножом кинуться на пастыря: теперь десятник высоко оценил жизнь отца Димитрия. В благодарность за чуткое ухо, что не пропустило побег.
Отец Димитрий принес травы, велел выжимать сок и накладывать их на кровавые лохмотья, терпеть их едкость и боль. Раны на спине Григория затянулись за две седмицы. Пугас пролежал в беспамятстве до первого снега, думали, не жилец, однако ж и он очухался стараниями незлопамятного пастыря.
3. Бессилен
Весна не спешила в Обдорск: на Вознесение Господне[13] с неба падала белая крупа, засыпая темные проталины и зеленые пятачки мха. Сразу после службы казаки вышли из церкви. Они ругались, требовали тепла для застывших задов, а отец Димитрий увещевал их не сквернословить возле Божьего дома.
Григорий только хмыкал, слушая его громкий размеренный голос, сметал пыль с аналоя, счищал копоть с жирника, заведенного по инородческому обыкновению: свечей на севере не водилось.
Отец Димитрий вернулся в храм. Григорий притушил ухмылку, но пастырь, как всегда внимательный к мелочам, заметил и вздохнул, однако ж ничего не сказал.
За прошедшие годы они стали почти друзьями. Отец Димитрий пытался наставить его на путь истинный, говорил о прощении и спасении души, Григорий исповедался в своих грехах. Впрочем, после неудачного побега их было немного: гордыня, гнев, чревоугодие, вернее, неотступное желание съесть хоть что-то.
Григорий вновь и вновь рассказывал о своей жене Аксинье и полюбовнице Ульянке, о сыне Тошке. Долгими вечерами он говорил одно и то же. Отец Димитрий вновь пытался исцелить его душу, поминая о природе человеческой, о ретивой молодости, о том, что вина лежит на всех.
– А ежели ты вернешься в родную деревню, что сделаешь? – пытал священник, и Григорий отвечал все одно:
– Обниму сына, прощу жену. Уйду в дальние земли, как и хотел.
Сегодня беседа не клеилась, за тесовой стеной разыгралась непогода, и невольно лезли в голову худые мысли: «Что ж мы здесь забыли?»
Наконец отец Димитрий нарушил тишину:
– А я маленький страсть как солнце любил. Выйду во двор, подставлю лицо и так стою, пока отец не прикрикнет.
Григорий уж знал, что обдорского батюшку жизнь не жаловала: вырос в семье сельского священника, пошел по его стопам, женка померла первыми родами. И он решил служить во славу Божию там, где убоится другой.
– Будто знал, где окажусь, – улыбался отец Димитрий. – Отогревался про запас.
Он напоминал Григорию старого муллу из Кафы, что когда-то превратил его в басурмана. Но о том благоразумно молчал.
– Та самоедка сына растит, – сказал нежданное священник. – Сказывают, темноглазый, яростный. На тебя похож.
Григорий часто вспоминал ту ночь. Отцу Димитрию винился, говорил про грех и раскаяние. Не скажешь ведь правды… А сам, ежели был сыт – голод выбивал все иные страсти, – видел ее темные косы и смуглое тело, томился мужским желанием.
Сын от самоедки?
Околесица.
Его сынок, Тошка, рос в Еловой, звал отцом Георгия Зайца. «Да уж вырос давно, поди, и свою семью завел», – поправлял себя Григорий, терявший, как и все обитатели острога, течение времени. Уж пятнадцать годков прошло. Каков сын, похож ли? Здоров ли, весел, нашел ли женку по душе, да не изменщицу?
Там, в Еловой, осталась его жизнь, его сын, его любовь и гнев. Вернуть прежнее – о том мечтал Григорий долгими ночами.
Но все его надежды разрушил сошедший с Оби лед.
* * *Много сменилось на памяти Григория десятников и казаков. В Обдорске жили годовальщики. Лето, зима, год иль два – они возвращались в родной город или отправлялись на новое место службы. А Григорий и отец Димитрий оставались здесь, узники обдорской земли.
Весна была ранней, лед с Оби сошел быстро. До Троицы пришел коч, груженный зерном, солью, конопляным маслом, железом, сукном. Казаки взваливали на хребет мешки, Григорий, кряхтя, тащил на закорках тяжелый короб с веревками и сукном. Отец Димитрий работал наравне со всеми, сгибался в три погибели, брел по шатким сходням. Григорий шел вслед за ним, видел в старости священника свою старость. У обоих в бороде лезли седые волосы, колени скрипели, точно несмазанные петли.
Уже теснились на берегу беспорядочной грудой мешки, короба, туеса, бадейки и кувшины (половину побили в дороге). Уже казаки, приехавшие и те, кто зазимовал в Обдорске, обменивались вестями, хохотали, подначивали друг друга.
Григорий устроился прямо на каменистом берегу, прислонив к мягкому мешку спину, раз за разом сжимал пальцы на единственной деснице, тосковал по былой силушке.
– Отец Димитрий! – крикнул он, увидев, что священник идет по сходням и некому прижать доски, чтобы не вихлялись, не грозили опрокинуть в холодную Обь. А та пенилась, несла мусор, сброшенный с коча, ждала неосторожных людишек.
Григорий подошел к берегу, поглядел на упрямого священника. Тот с превеликим тщанием нес что-то, завернутое в рогожку. Видно, ему наконец прислали икону в ответ на многолетние просьбы и воззвания.
Прижал к себе, точно дитя, шептал что-то, поди молитвы. Отец Димитрий был безмятежен, как человек в великом счастии, и предчувствие вновь кольнуло Григория.
– Погоди, придержу сходни.
А отец Димитрий шел и не видел, что доска под его ногой уже накренилась и выпала из небрежной петли на берегу. И повалилась в Обь, унося с собой священника и его драгоценную ношу.
Быстро скинул старые сапоги. Вода обожгла, а он и не заметил.
* * *После купания в холодной воде отец Димитрий захворал. Казаки не пожалели царского вина, Григорий щедро растер пастыря. И о себе, искупавшемся в Оби, не забыл. Священнику отдали самое теплое одеяло из оленьих шкур, поили отварами.
Григорий нашел в себе благодарности больше, чем мог помыслить. Хворь единственного человека, что был к нему добр, что скрашивал его тусклое существование, внушала ему страх.
А ежели отец Димитрий умрет? Григорий часто отлучался из кузницы, чтоб проведать священника. Но тому становилось все хуже.
А жизнь текла в Обдорском остроге своим чередом. Новый десятник, молодой, веселый, и слова супротив не говорил. Ему было в тягость следить за местным людом, ругаться с князцами. Десятник часто уходил из острога с двумя казаками, ставил силки, добывал зверя, ловил тамешку[14], точно и не помнил, для чего государь отправил его в захудалый северный острог.
Лопоухий Пугас давно помер от нутряной немочи, она прицепилась после неласковой плети. Подручным к Григорию приставили казака старого, иссеченного саблями и человеческой неблагодарностью. Говорил он мало, все больше отхаркивал темную тягучую слюну.
В кузне кипела работа. Молот звонко стучал по серпу, коим косили сочные травы в пойме притоков Оби. Оказалось, жить можно и здесь: в летние месяцы держать поросят и куриц, забивать их с приходом морозов и не мучиться от голода хотя бы в начале долгой обдорской зимы.
– И тебе, брат, здоровьица! – В дверях скалился один из приехавших казаков. – Кузнец, ишь, как ты ловко без руки-то управляешься. О тебе слух по землям идет. Калечный, а сноровки много.
Григорий не ответил. Его помощник кивнул гостю, не отводя взгляда от щипцов. Наконец их опустили в лохань с водой, железо зашипело, точно недовольная баба, и затихло.
– Поговорить нам с тобой надобно, кузнец.
– О чем говорить-то?
– Эх, кузнец, жалко мне тебя. Правда – она такая, как промеж яиц ударит… – Сказал матерное слово, будто мяса съел.
Казак в открытую над ним издевался, глядел с прищуром, кривил узкие губы, и Григорий ощутил, как кровь приливает к лицу. Как маетно жить на положении бесправного, бессловесного. Хочется в морду, да с хрустом. Казак выглядит крепким, шея бычья, только в драке такие быстро сдаются. А можно ножом по горлу, чтобы кровушка хлестанула. Или…
– Жену твою Аксинькой звать, да?
Григорий вытащил из холодной воды серп. Рука его не дрожала, словно и не слышал незваного гостя. Тот выругался срамно и ушел.
Серп выпал и воткнулся в северную землицу, утоптанную кузнецом и его подручными за долгие годы. Правда – отрава хлеще ведьминых снадобий.
* * *У отца Димитрия отнялись ноги. Он чуял их, шевелил пальцами, а ходить не мог. Службы в обдорской церквушке уж месяц как не было. Старый казак, что помогал Григорию, без обиняков сказал, мол, не жилец отец Димитрий. Да и без него всякому было ясно, что пастырь скоро встретится с Господом.
– Отец Димитрий, в душе смута. Я бегу от нее, да она за мной. Боюсь того, что узнаю. Боюсь, – так Григорий бессвязно говорил священнику, обтирая его тело в красных пятнах и язвах, просил совета у того, кто боле не мог его дать.
Да просил ли?
* * *Меж ними оказалось много общего. Оба хромы. Шли за оплот, один припадал на правую, другой – на левую ногу. Можно было смеяться, да не думали о том. Оба люто ненавидели Степку, вымеска многосильного Максима Яковлевича Строганова. Оба не по своей воле оказались в остроге.
Григорий долго бегал от наглого казака, точно девица от назойливого ухажера. Знал, то слабость, а от слабости нет толку. Но ничего поделать с собою не мог. Лишь когда казак однажды преградил ему дорогу и засмеялся: «Вор, да еще трусливый?», Григорий обреченно пошел вслед за ним.
– Женка твоя гулящая, во грехе с Хозяином жила. – Последнее слово сказал особо, точно кашу порченую выплюнул.
Хромой – так Григорий про себя звал казака – рассказал немало. Белесые сумерки ползли к острогу, ругались в кустах мелкие птахи, пахло травой и сыростью, а Григорий слушал о жене-потаскухе, ее проклятых дочках, о большой обиде верного казака на Степку – о том подробней, чем надобно.
– Колдовала она, порчу наводила. Наказал ее царь-батюшка по справедливости, все по справедливости. Не знаю, жива ли осталась. Все верно, ведьма… Как глянет бесовым глазом, так и напасть приключится. Женку мою сглазила, а вот у меня сухота к ноге прицепилась…
Кузнец уже не слушал его, сжимал свой единственный кулак – и вторая рука словно повторяла то же действо. В груди его горело пламя, и казак подбрасывал вновь и вновь охапку просмоленных дров.
Хромой наконец остановил поток жалоб и сплетен. Кузнецу нестерпимо, до зуда, до стона хотелось заехать ему под дых. Забыть о том, что они похожи, что оба ненавидят Аксиньку и Степку Строганова.
– Ты бывай, – наконец сказал Третьяк. Он почуял что-то в лице, в напрягшихся жилах и сжатом кулаке, ушел восвояси.
А Григорий – за то бы наказали десятника и хромого казака заодно – остался один за тыном, но теперь бежать и не думал. Он просто сел на землю, прислонившись к шершавой сосновой коре, и закрыл глаза.
Провалиться сквозь землю, закричать на всю землю обдорскую, забыть обо всем, что с ним приключилось, заплакать, будто он шестилетний Гришка, угнанный в плен татарами, задушить Аксиньку…
Бессилен, слаб, проклят Богом, Аллахом, все одно…
Оставалось лишь сжимать зубами рукав из дрянного сукна – лишь бы казаки не услышали дикий крик Басурмана.
А ночью над ним склонялась темноволосая, темноглазая, гладила его, смазывала язвы на ладони, звонко смеялась, точно не было меж ними долгих лет и ненависти жгучей. Григорий, забыв обо всем, прижимал ее к себе, шептал: «Оксюша». И проснулся, сучий сын, весь в слезах.
* * *С хромым казаком они говорили еще не раз. Тот не считал зазорным жаловаться вору на непростую судьбинушку, что закинула его на север, далеко от женки. «Дождется, дурища. Она у меня под сапогом», – завершал сказ о том.
Казак назойливо жужжал про Аксиньку и ее полюбовника, частенько заходил в кузню, словно тут медом было намазано. И всякая подробность будила гнев и тоску. Деревня Еловая теперь во владении Строгановых, а значит, он, Григорий, вновь оказался в крепостных.