bannerbanner
Хороший Сталин
Хороший Сталин

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Она носилась по кухне взмыленная, обожженная, полуобнаженная, в розовом лифчике, жалуясь на сердце, после чего отправлялась либо мыться в такой нестерпимо горячей ванне, что зеркало плакало от жары, либо на «скорой помощи» в больницу. Мама считала ее симулянткой. Когда вспыхивали скандалы, бабушка сильно хлопала дверями – вылетали оконные стекла. Моя совершенно отвязная нянька, Маруся Пушкина, с вечно веселым от жизненного удивления лицом деревенской девки из-под Волоколамска, лихо врала мне: это – сквозняки. Мама жила под бабушкиной оккупацией, запиралась в ванной на случай разборок, глотала слезы, сутулилась, но выдавить бабушку (папин протекторат) из квартиры у нее не хватало сил.

– Кормите ребенка манной кашей, – тихо сказала мама из советского небоскреба, перелистывая журнал «Life».


Папа застенчиво приносил с работы из кремлевского продуктового распределителя синие пакеты со вкуснейшей едой: хрустящие молочные сосиски, тонкую «Докторскую» колбасу, буженину, семгу, балык, крабы.

Всем попробовать пора бы,Как вкусны и нежны крабы!

– гласила одна из редких щитовых реклам того времени при входе в сад «Аквариум» с двумя огромными барскими вазами с мраморными козлами, жующими виноградные листья (там теперь сверкает лас-вегасными огнями казино). На десерт папе по смешным ценам выдавали халву, бледно-розовую фруктовую пастилу, ромовый зефир в шоколаде, конфеты «Мишка косолапый», разноцветные киевские цукаты, рахат-лукум, пряники с медом и прочие сладости. Иногда на пакете проступали темно-красные пятна: это сочилась кровью свежая говяжья вырезка. По кухне шел острый запах маленьких пупырчатых огурцов с желтой завязью цветка в разгаре зимы с расписным от морозных папоротников окном. Кулинарная книга сталинских времен «О вкусной и здоровой пище» с элегантными коричнево-белыми фотографиями застольного изобилия: севрюжьих рыб, молочных поросят, грузинских марочных вин – в нашем доме не выглядела издевательством над человеком.

Я был худ и есть не любил. В борьбе за мой аппетит бабушка прибегала к пытке рыбьим жиром. Ее мечта превратить меня в толстого ребенка однажды осуществилась, и мы бросились, ловя момент, к фотографу, чтобы сняться в обнимку, прижавшись щеками. Привилегии, нежно клубясь, окутывали все стороны нашей жизни: от бесплатного ежегодного пошива на Кузнецком мосту для папы модного костюма из привозного английского сукна, поликлиники в Сивцевом Вражке с ковровыми дорожками, разлапистыми пальмами в кадках и ласковыми докторами из детских сказок, чистого, охраняемого подъезда, поскольку на нашей лестнице жил всесильный начальник сталинской охраны товарищ Власик, новогодних елок в Кремле, пахнущих аджарскими мандаринами, с нешуточными подарками, кинокнижки для походов на дефицитные фильмы, книжной спецэкспедиции (оформление подписки на собрания сочинений, недоступные в обычном магазине книги), театральных билетов на любые спектакли, вплоть до брони на Новодевичьем кладбище.

Летом на длинном черном ЗИМе, похожем на зубастый американский автомобиль конца 1940-х годов, мы выезжали жить на Трудовую, совминовскую дачу под Москвой. Там, в безразмерные июньские сумерки, одурев от велосипеда и черемухи, с отрыжкой парного молока на чувственных недетских губах, я играл на дощатом крыльце в шахматы с Марусей Пушкиной, за которой ухаживал отцовский шофер Саша в черной кепке.


Рожденный победителем (родители назвали меня в честь победы над Германией), я выиграл у Маруси первую шахматную партию в своей жизни. Мир был полон добротных вещей: фонарей, высотных зданий, станций метро, парковых, с выгнутой спинкой, белых скамеек, на одной из которой зимой в Сокольниках, несмотря на метели, мы продолжали свой бесконечный турнир. Шахматные фигуры «ходили» по пояс в снегу. Я заходился остаточным кашлем от коклюша; она, смешливая, утирала нос варежкой с дыркой. Мы были равными партнерами, много «зевавшими», путавшими «офицеров» и «королев», и по характеру оба – шальные.

Я тяжело учился проигрывать. Со слезами я бросался в Марусю конями и пешками. Помирившись, мы вместе вылавливали их из талой воды. Весна всегда наступала вдруг, застигнув нас на обратной дороге к метро ручьями, лунками вокруг лип, промокшими ботинками, новым, разряженным солнцем, воздухом. Семья с прислугой, родственниками, ближайшими друзьями, мамиными подругами складывалась в надежный клан. Я жил как у Христа за пазухой.

* * *

Из статьи первого секретаря Московского отделения ССП: Феликс Кузнецов. Конфуз с «Метрополем» «Московский литератор» 9 февраля, 1979 год:

‹…› А сраму, требующего видимости прикрытия, в этом сборнике самых разносортных материалов хоть отбавляй. Здесь в обилии представлены литературная безвкусица и беспомощность, серятина и пошлость, лишь слегка прикрытая штукатуркой посконного «абсурдизма» или новоявленного богоискательства. О крайне низком уровне этого сборника говорили практически все участники совместного заседания секретариата и парткома Московской писательской организации, где шла речь об альманахе «Метрополь».

Причем парадоксальная вещь: натужные разговоры о душе напрямую соседствуют здесь с безнравственной пачкотней, какой занимается, к примеру, в рассказе «Едрена Феня» начинающий литератор В. Ерофеев, чей герой созерцает надписи и изображения на стенах мужского ватерклозета, а потом перебирается с теми же целями в женский. А чего стоит название второго рассказа того же В. Ерофеева: «Приспущенный оргазм столетия»! ‹…›

Каждый русский хочет быть царем, но не у каждого получается. Русские цари всегда были очень демократичны. Моя бабушка, Анастасия Никандровна, рожденная в Костромской губернии с девичьей фамилией Рувимова, видела последнего русского царя в Санкт-Петербурге. Он без всякой охраны покупал на Невском в Гостином дворе пуговицы. Очевидно, он потерял пуговицу от шинели, не допросился, чтобы ему купили, и сам пошел покупать. Но не назло всем, а миролюбиво. Он никому не хотел показать, что он такой же, как все: стоит и выбирает пуговицы, – но так получилось, и бабушка запомнила царя навсегда, и это входило в скромный рацион лучших воспоминаний ее жизни. Если бы Николай Второй не покупал в Гостином дворе пуговицы, возможно, ее жизнь была бы куда более бедной воспоминаниями, а тут такой случай.

– Царь был в самом деле один, без охраны? – спрашивал я в детстве, в те самые годы, когда о русском царе лучше было совсем не говорить.

А она отвечала, как будто она не только видела, как царь покупал в Гостином дворе пуговицы, а так, как если бы она была очень близка царю, так близка, что ближе некуда:

– А других я не заметила.

– И что, никакой охраны?

– Никакой.

– И дочерей вокруг него не было?

– Какой же мужчина, – удивлялась бабушка, – ходит в Гостиный двор покупать себе пуговицы с дочерьми?

– А может быть, он был с сыном? – допытывался я совсем как ребенок.

– Подожди, – говорила она, – я тебе расскажу, как все было. Я пришла в Гостиный двор покупать себе белые кружевные перчатки…

– Может быть, это был не царь, а тебе просто показалось? – пришло мне вдруг в голову.

Бабушка даже потеряла дар речи. Она смотрела на меня непонимающими глазами, как будто я украл у нее часы с руки. Потом, когда к ней вернулся рассудок, она отвернулась от меня и не разговаривала целый день.

На следующий день – дело было на даче – я ее спросил:

– А как ты догадалась, что это был царь? По погонам?

– У царя на погонах не писалось, что он – царь, – назидательно сказала бабушка.

– Ну тогда по усам?

– У всех мужчин в России были усы, – ответила бабушка, – а кроме того, у многих была борода.

– Ну тогда по походке?

– Он не ходил никуда, он стоял и крутил в руке пуговицы.

– И все догадались или только ты?

– Я других не видела. Только его.

– И ты далеко от него покупала перчатки? Сколько метров было между вами?

– Я еще не покупала, я только приценивалась.

– Ты была рядом?

– Перчатки и пуговицы продавались в Гостином дворе в одном отделе.

– И он тебе ничего не сказал? Не помог выбрать белые кружевные перчатки?

– Он был занят своими пуговицами.

– И вы так долго стояли рядом в отделе, он – с пуговицами, а ты – с белыми кружевными перчатками?

– Дурак, – сказала бабушка. – Такие вопросы не задают.

И она опять целый день со мной не разговаривала и даже за ужином молчала, хотя ужин был вкусный, потому что она хорошо готовила. Особенно хорошо она готовила пирожки с мясом. Когда она готовила пирожки с мясом, бабушка становилась румяной. С таким же румянцем на щеках она рассказывала о царе.

– А может, царь был с женой? – спросил я ее уже зимой, в московской квартире на улице Горького.

– Ты не отвлекайся, – сказала бабушка, – ты лучше уроки готовь.

– А почему ты тогда назвала меня дураком?

– Я не называла.

– Нет, называла.

– Ты обманываешь.

– Не обманываю.

– Он был один, – сказала бабушка. – Стоял в Гостином дворе и долго-долго выбирал пуговицы.

– А царица?

– Только ты никому не говори.

– Не буду.

– Что я видела царя.

– Почему?

– Обещаешь?

– Да.

– Никому-никому?

– Даже маме?

– Даже маме.

– Но маме надо все говорить.

– Но про царя маме можно не говорить.

– Он важнее мамы?

Бабушка задумалась. Она была мамой моего папы.

– Ты знаешь, что твой папа хочет уйти от твоей мамы?

– Куда?

Я представил себе, как папа уходит от мамы по лесной дороге, заваленной снегом, и мне стало очень страшно и очень холодно за него.

С тех пор, и даже сейчас, когда я покупаю себе пуговицы, особенно если в Гостином дворе в Петербурге, я чувствую себя русским царем.


В суматохе послевоенных рождений мне, очевидно, присвоили чужую судьбу. В сопроводительном документе, в общих чертах объясняющем матрицу моего земного существования, были заявлены действия и поступки, к которым я был решительно не подготовлен. В меня вселилась черная золотистая пантера с бешеной энергией, в то время как там было место для тихого, доверчивого зверька. Я был медлителен. Часами я мог завязывать шнурки на ботинках; я так и не научился их правильно завязывать. У меня всегда развязываются ботинки, и женщин, которые идут рядом со мной, это постепенно приводит в бешенство. Я прыгаю на одной ноге по улице, ища, на что бы поставить расшнуровавшийся ботинок. Сначала им это нравится как моя отличительная черта, они смеются над моей неуклюжестью, но затем эти суки сатанеют.

С другой стороны, я был стремителен. Я был ураган желаний, сметающий все вокруг себя. Это дикое несоответствие отразилось на моих детских фотографиях. Безумный взгляд черных глаз, сверлящих мир с тем, чтобы высверлить в нем новый, небывалый закон, принадлежит застенчивому сутулому ребенку с нежной, обаятельной улыбкой, возникшей на людоедских губах. Огромные дыры ноздрей готовы втянуть в себя весь ковер запахов, снять скальп травяного покрова, похитить аромат еды и питья. Этот нос с дрожащими крыльями особенно агрессивен и бесчеловечен. Огромная голова, на которую никогда невозможно было подобрать по размеру ни шапку, ни форменную фуражку советского школьника, в своей проекции имевшая череп доисторической обезьяны, разгаданный моими одноклассниками, дразнившими меня «обезьяной», была надета на худенькие плечи, и когда я хватал ее своими худенькими ручками (которые так и остались худенькими), в этом было что-то от картины Мунка «Крик».

Из статьи Кевина Клоуза:

soviet union is harassing founders of new journal, International Herald Tribune, 7. 2.1979[3]


MOSCOW (WP). – Soviet authorities have begun а campaign of harrassment and threat to intimidate the founders of а new inofficial literary magazine that seeks to chalange state controle of the arts.

The five editors of Metropol have been upbraided by the Moscow Writers Union and several have been threatened with expulsion from the Union.

State publishing watchdogs, in the two weeks since the journal was announced, have been withdrawing from circulation films, plays, novels and even magazines containing articles by any of the editors. ‹…›

Vassily Aksyonov, one of the Soviet Union’s most popular writers and principal editor of Metropol, said he has been accused of seeking notoriety in the West so he can more easily emigrate.

Mr. Aksyonov, who has made several official trips to Western countries in recent years and whose stories have been officially translated into English, said he has no intention of emigrating. ‹…›

Я стою перед черным деревянным столбом. Лето. Раздоры. Сколько мне лет, неизвестно. Прямая короткая челка и совсем коротко постриженная голова. Возможно, на ней белая панама, но я не уверен. Я уверен в другом: на столбе прибита железная табличка. На ней – череп и кости. Их перечеркивает красная изломанная стрела. Я стою перед этим столбом в священном трепете. Мне кажется, что, если я дотронусь до деревянного столба, меня убьет. Я не знаю, что это такое, но я предчувствую, что это есть. Все последующие жизненные впечатления перекрыты и перечеркнуты этой стрелой. Я вошел в жизнь через ужас смерти. Смерть разбудила меня. Мое первое жизненное впечатление – дикий страх смерти. Он сделал меня тем, кем я есть. Я не оправился от шока. Когда я вижу череп и кости, пометы электриков, я вздрагиваю, как будто мне напоминают о смысле моей жизни.

Высокие сосны, и бродят козы. Они в меньшей степени частная собственность, чем коровы, которые практически запрещены. Смерть и козы на идиллической лужайке. Я хочу гладить коз, я боюсь их гладить из-за рогов, у некоторых они отпилены. Лето, полное коз. Я рву траву, протягиваю козочкам. Они блеют и какают мелкими шариками. Я кормлю коз травой. Коза – исходное животное моей жизни. Козлиная песня – мой младенческий жанр. Я протягиваю руку, чтобы дотронуться до столба, и отдергиваю ее. Я играю со смертью. Ужас смерти все застилает. Потом все гаснет. Но в то же лето сознание просыпается еще раз, и снова по поводу смерти.

Мы едем в папиной шоколадной «Победе» по шоссе. Вокруг поля. Вдруг начинается гроза. Раздается страшное шипение и – жуткий взрыв грома. Молния бьет в электрический столб у самой машины. Основа столба превращается в огненную пальму. Во все стороны летят искры. Смерть устраивает представление, сильнее которого я не видел больше никогда, ни в театре, ни в кино. Я получил задание и теперь должен с ним справиться. Бог-громовержец, кем бы он ни был, ткнул в меня пальцем.

Громовержец навел порядок в моей жизни. Это был мой первый порядок. Позже я часто сбивался, ходил в хороводе случайностей, но смерть стала моим жизненным ориентиром, она отбивала свой ритм, и я наконец услышал его. Заложенный в меня с рождения мощный механизм страха смерти сработал. К этому механизму я не имею никакого отношения – это моя персональная матрица. Я не знал ни лампад, ни икон. Родители меня не крестили. Бабушки тайком не отнесли меня в церковь. Христианством меня обнесли. В Советском Союзе считалось, что смерти нет. Смерть – самоволка. Марксистская философия шла мимо смерти, зажав нос. К покойникам относились безобразно, как к дезертирам. Гробокопательное дело было поставлено из рук вон плохо. Долгие годы после революции вокруг кладбищ смердели незакопанные трупы. Их ели одичавшие собаки, включая шикарных гончих и борзых. Потом был запущен в жизнь скорый способ избавления от покойников – кремация. В стране выросли музыкальные стволы крематориев. В могильщики шли одни алкоголики. Со смертью мне пришлось разбираться самому, без посредников. Отсутствие поблизости попов превратило меня в маньяка смерти.


Когда мое лицо озарялось праздничными салютами, когда в нашу квартиру папин шофер Саша (который склонил Марусю Пушкину к сожительству, обещая жениться, но оказался негодяем, потому что в жизни, нам не принадлежащей, он был женат) вносил новогоднюю елку и мы начинали ее украшать, вставая на стулья и устремляясь к вершине, чтобы повесить на макушке красную звезду, на ветки – шары и рыб, а внизу поставить моего первого детского бога с румяным, по-русски курносым лицом кучера, я чувствовал, что это – передышка. Бог-мороз был вырезан из мировой мифологии грубыми ножницами и оставлен один, пока не осыпется елка, на две недели, до старого Нового года, но даже этот маленький осколок мирового пантеона согревал меня своими дарами. Он говорил о тайне мира, он был моим союзником.

Рано утром первого января, когда родители еще спали, я выпрыгивал из своей кровати, которая тогда стояла в родительской спальне возле окна с горячей батареей центрального отопления, и убегал в пахнущую хвоей столовую, чтобы залезть под елку. Дед Мороз с лицом кучера был окружен подарками.

От перегрева батареи мне часто снились черные народные демонстрации. Мою младенческую жизнь, объятую смертью, лечили праздники и подарки. Жизнь состоит из праздников и подарков; все остальное – недоразумение. Жизнь состоит из отвлечения от смерти. Мне не привили морали беды, рабства, трусости. Я не страдал от унижений коммунальной квартиры. Моя спонтанная мораль состояла из безграничного доверия к миру, полной открытости к нему. Я был та самая открытая душа, которая рождена для того, чтобы стать танцующим богом.

Я не понимаю, как можно работать целый день, из года в год, за идиотскую зарплату, с коротким перерывом на обед, окриками начальства и мрачной грубостью коллектива. Я догадываюсь, почему надо работать, но не знаю – зачем? Зато я знал с раннего детства, что подарки делятся на два вида. Есть подарок-мечта, о котором не смеешь даже думать, а если и думаешь, то только перед сном. Например, железная дорога с большим количеством вагонов, мостов и рельсов. Такие подарки обеспечивают везение во взрослой жизни, они всю жизнь переворачивают и направляют в правильную сторону. А тут мама тихо подойдет к тебе сзади, и ты даже не заметишь, как она подойдет, ты весь в подарке, и погладит по голове. Вот это момент полного счастья.

А есть подарки «отвяжись от меня». Они покупаются на скорую руку, по необходимости, и от них исходит странная энергия, они пахнут вареными макаронами. Ну, какая-нибудь игра с фишками или «ненастоящая» пожарная машина с лестницей на шнурках. Сидишь перед таким подарком, и становится жаль и себя, и родителей. Виду не подаешь, радуешься натужно, обнимаешь маму, а сам думаешь: «Зачем вы так? Я же все понимаю».


Из письма моего брата Андрея (он младше меня на восемь с половиной лет) родителям в Вену

Москва, 8. 5. 1979

Дорогие мама и папа,

еще одно-два письма, и закончится наше многолетнее эпистолярное общение – целая эпоха в моей жизни. ‹…› На письмах я учился писать, да так до конца и не научился – пишу вымученно и скверно.

Вот и сейчас я в очень затруднительном положении – не знаю, что и написать, чтобы утешить и подбодрить вас, ибо сам пребываю в полной растерянности от той ужасной ситуации, в которую и поверить-то трудно. Вижу (точнее, слышу в ваших голосах) расстройство и горечь от случившегося, вижу также Витины переживания, последствия морального удара, который он, так беспечно отказавшись от просчетов исхода, нанес сам себе, и боюсь, очень боюсь, чтобы все это не сказалось фатально на отношениях в нашей семье, не подорвало бы их. ‹…›

Разбить память, как палатку, натянув на несколько кольев веревку воспоминаний, и ждать, когда оттуда выползу я – художник «из ничего». Семейный альбом. Ивана Петровича Ерофеева я знаю только бессознательной памятью, которую я никогда не смог вывести на поверхность, как бы я ни вглядывался в наши с ним общие фотографии – на них в дачный солнечный день мы чиним примус, – как бы я ни тужился вспомнить его пенсне и тюбетейку.

ДЕДУШКА. Хорошо быть милиционером. Стоишь на посту, крутишь палкой туда-сюда – и никуда.

БАБУШКА. Шутник! Он умел шутить, как никто другой.

Шутник-пришелец, которого я так и не распознал, прародитель юмора по ерофеевской линии, он стал холмиком в девятнадцатом секторе Ваганьковского кладбища, но бабушка ласково внушала мне, что в Раздорах дед часами играл со мною в машинки.

Я с младенчества был страстным игроком в игрушки. Я строил в песочнице город, шоссе, мосты, железные дороги, а затем прицельно бомбил красно-коричневым полосатым мячом для детского футбола. Бабушка говорила, что дед играл со мной и в футбол. Я был азартный футболист дачного участка и лесных полян, где деревья находили свой смысл лишь как стойки футбольных ворот, их хотелось то раздвинуть, то сузить, но, не помня деда, какому призраку между березой и осиной я забивал голы?

Кроме того, я был сумасшедший велосипедист на трехколесном велосипеде. Я бешено вращал педалями, меня трясло на одеревеневших змеях – корнях сосен, ползущих через лесную тропинку, – я подлетал, звонок звенел в воздухе сам по себе. Особенно я любил, разогнавшись, проезжать через лужи, высоко подняв и как можно шире расставив ноги. Часто застревал на середине, крутил рулем и долго оглядывался. Я знал, что застряну, но это было лишнее, глупое знание, и я все равно ехал в лужу. Складывая мозаику творческих первопричин, я понимаю, что роль луж в моей детской жизни трудно приуменьшить. Это были не только препятствия, но и искушения. Я любил бить по лужам палками. Брызги летели во все стороны. Я стоял весь мокрый. Я был предметом чистого наказания. Но еще больше я любил медленно водить палкой в луже, а затем тыкать палкой в чавкающее дно. Чавкающий звук меня завораживал. Я любил отпечатки велосипедных и автомобильных шин на грязи; идея оставить след, наследить сводила меня с ума. Бабушка всегда ругалась, что у меня грязные руки, грязь под ногтями. Меня все детство отсылали мыть руки и чистить ногти. Я был скульптурной композицией типа девушки с кувшином – мальчиком у дачного рукомойника, прибитого к дереву. Из чавкающих луж возникла моя любовь к женщинам.

Не опознаный мною Иван Петрович умер от инфаркта в Кремлевской больнице на улице Грановского. Когда я подрос, бабушка, ссорясь со мной, говорила, что это я убил дедушку. На меня, как удавку, набрасывали вину, и я с ужасом смотрел на бабушку своими жгучими глазами.

БАБУШКА. Ты капризничал и требовал, чтобы он тебя носил на плечах. Он, бедный, носил, а ему нельзя было.

Это было убедительно. Тогда все кого-то убивали. Кто – немцев, кто – своих. Я убил дедушку.

БАБУШКА. Он не дожил двух недель до того, чтобы получить орден Ленина.

Я виноват во всем. Если следовать этой семейной логике, то, раз я убил деда, я должен был убить и своего отца.


Из моего последнего письма родителям в Вену от 8 мая 1979 года:

Дорогие мама и папа,

тяжел, очень тяжел тот моральный крест, который события возложили на меня. Я даже не знаю, что и сказать: меня наказали очень изощренно – вами, вашей горечью и, понятно, досадой на меня. Можно, конечно, пуститься мне сейчас на бумаге в объяснения и дать волю накопившимся эмоциям – но что это даст? Парадокс жесток: желая сделать нечто нужное и правильное, я нанес травму самым близким мне людям, от которых я ничего, кроме хорошего, не видел, – вам. Я молю Бога только об одном: чтобы в эти дурные, болезненные дни мы сохранили единство нашей семьи, сохранили взаимопонимание и доверие. Я постоянно думаю обо всем этом…

Я молчал, как партизан, до трех с половиной лет. Единственное исключение: аи! Когда я стучался в кухню соседской бескрайней квартиры, где жил великан Борис Федорович, с живыми, внимательными глазами, вместе с целой коллекцией родственников, приживалок, мяукающих котов, выползавших из разных комнат, меня спрашивала через дверь их домработница, полька Зося:

– Кто там?

– Аи! – отвечал я вместо «свои».

И все надо мной смеялись. «Аи» стало моей кличкой, паролем, солнечной безрассудной сущностью. Я ломился в жизнь с клоунским криком: «Аи!» В период младенческого сновидения я был, как член африканского племени догон: космизация человека и антропоморфизация космоса – два параллельных процесса, определяющие его мировоззрение. Я искал свое отражение во всех зеркалах антропоморфной вселенной, где бабушка, Маруся Пушкина, клоп, муравей являются хранителями слова. Именно посредством этой затянувшейся немоты слово сделало меня своим носителем, выбрало меня, переписало на меня свою предстоящую информацию.

Я и был тот ребенок-слово, родившийся на свет ради его произнесения. Все дети разговаривали вокруг меня – я молчал. Африканские мистики знают, что существует множество способов и средств, цель которых – упростить рождение слова. Мне, жившему в Москве, явно не подходили основные из них: трубка и табак, употребление ореха колы, спиливание зубов, обычай натирать зубы красящими веществами, татуировка рта. Я догадывался, что рождение слова сопряжено со значительным риском, ибо оно нарушает гармонию молчания. Молчание, тайна обладают инициационной значимостью, так как мир изначально существовал без слов. Моя речь до сих пор затруднена, я инстинктивно косноязычен, а в молодости с этим вообще была беда (я говорил, краснея от смущения), губы напрягаются, их сводит судорога, мне непонятны легко говорящие люди, телевизионные дикторы новостей, комментаторы, я отношусь к болтунам, как к предателям. Знаменитый сталинский плакат честной женщины с поднятым к губам пальцем: не разболтай тайну! – мне нравится метафизически, мне страшно говорить: я боюсь вспороть мир, из которого вылезут кишки явлений и следствий, я знаю, что в причинно-следственных связях нет никакого смысла. В своем младенческом сновидении, изначально, я не нуждался в речи, ибо все, что существовало, понимало неслышимое слово, беспрерывный шелест воздуха.

На страницу:
2 из 6