
Полная версия
Фрагменты и мелодии. Прогулки с истиной и без
И вот именно здесь происходит нечто такое, что значительно сильнее, чем все доводы Пиррона и его древних и современных последователей, заставляют нас заподозрить, что принудительная сила доказательств совсем не всегда оборачивается «убеждениями». Дело в том, что некоторые источники определенно утверждают, что хотя Пиррон и полагал, что человек не обладает никаким мало-мальски достоверным знанием, само знание существует и принадлежит богам: знание «находится где-то у богов» и не является делом человеческой мудрости. Более того: мы узнаем, что жители родной Пиррону Эллиды не только не преследовали его за скепсис, но и избрали верховным жрецом города…
Историку философии, очевидно, остается только руками развести. У него, как и у всякого здравомыслящего человека, не вызывает сомнения, что скепсис Пиррона и его вера в существование обладающих знанием богов и несовместимы, и немыслимы.
Возможно, не впадая в противоречие, мыслить такое бытие, где нет ни истинного, ни ложного, и где всякое «да» с необходимостью предполагает равносильное «нет»; возможно мыслить и бытие всезнающих богов. Но очевидно, что, не нарушив lex contradiction, невозможно, не нарушив «правил рассудка», мыслить их в их одновременном существовании.
Чтобы устранить это формально-логическое противоречие Пиррону ничего другого не остается, как выбрать между догматическим «да» (боги есть) и скептическим «ни… ни…» (нет ни истинного, ни ложного). Ведь «если там, где одно мнение противоречит другому, имеется противоречие, то очевидно, что один и тот же человек не может в одно и то же время считать одно и то же существующим и не существующим: в самом деле, тот, кто в этом ошибается, имел бы в одно и то же время противоположные друг другу мнения».
Так говорит современник Пиррона Аристотель, а вернее, устами Аристотеля так говорит та самая формальная логика, без которой, как ступить, и с этим вынуждены согласиться как историк философии, так и любой мало-мальски здравомыслящий человек. Но пожелает ли согласиться с этим сам Пиррон?
Вопрос возникает не на пустом месте. Невозможно думать, в самом деле, что Пиррон не заметил столь явного противоречия, как невозможно сомневаться в его философской честности, которая – если верить источникам – остается выше всяких похвал. И всё же факт остается фактом: Пиррон высказал одновременно два суждения, нисколько не заботясь о том, что они абсолютно противоречат друг другу, и оставляя нас в неведении относительно тех причин, которые его к этому побудили.
Тот, кто уже поторопился отнести парадокс Пиррона к явлениям уникальным или, во всяком случае, достаточно редким, вероятно легко нашел и причину его притягательности, заключив, что всё редкое, как говорили древние, удивляет гораздо сильнее, чем вещи обыденные, и порой явления самые ничтожные, но встречающиеся нечасто, имеют над нашей душой власть большую, чем то, что действительно заслуживает внимания, но случается постоянно.
Дело, однако, обстоит далеко не так просто.
Если опыт Пиррона и кажется нам чем-то исключительным, то происходит это только благодаря той по детски непосредственной форме, в которую он облечен. Кричащее противоречие не скрывается им сетью логических ухищрений. Но эта и в самом деле редкая черта, относится лишь к внешнему выражению пирроновского опыта. То, на что он пошел, не таясь, тайно и исподволь повторялось многажды раз в самых различных, самых непохожих друг на друга философских системах. Ни одна из них, – и это давно стало общим местом, – не сумела избежать внутренних противоречий, ни одна не исполнила своих обещаний дать целостную и законченную картину мира. Парадокс Пиррона, другими словами, не уникален, а универсален… Его сущность – противоречие – была и остается самым характерным признаком любой умозрительной системы взглядов, претендующих на окончательное познание истины. Чтобы подчеркнуть это, я сошлюсь здесь только на один общеизвестный пример, связанный с именем блаженного Августина, причастного к «пирроновскому парадоксу» ничуть не меньше, чем сам Пиррон или любой другой мыслитель древности и современности.
«Ни одно из произведений великого отца Церкви Августина не содержит систематического изложения его философии; напротив того, последняя, в продолжении всей его писательской деятельности излагается скорее лишь попутно… Но при этом у читателя получается такое странное общее впечатление, как будто бы поток мыслей Августина стремится по двум различным направлениям и сдерживается вместе лишь силой его мощной личности».
Это замечание Виндельбанда затрагивает самый болезненный нерв августиновского учения и открывает, вместе с тем, и его «пирроновскую» структуру.
Бог и человеческая свобода, или шире, Бог и человек, Бог и ограниченный дух, – таковы два центральных понятия августиновской философии, между которыми существует такое же отношение, что и между двумя пирроновскими суждениями, – факт, ставящий под сомнение теоретическую ценность августиновской «системы».
Или знаменитая метафизика внутреннего опыта, с которой Августин начинает свое исследование, действительно приводит нас к обоснованию личности, обладающей свободной волей и вслед за достоверностью своего существования постигающей реальность существования Бога – Творца и Спасителя – или же в тварном мире царит установленный абсолютной божественной волей порядок, навсегда предопределивший не только «общую историю искупления», но и место, которое занимает в этой истории каждый, так что – говоря словами того же Виндельбанда – трудно «отделаться от того мрачного впечатления, что вся эта жаждущая спасения жизнь человека, обладающего свободой воли, низводится на степень какой-то игры в тени и марионетки, результат которой уже изначально неминуемо предопределен».
Или грех есть следствие свободы – и тогда перед человеком открывается возможность победы над ним, или же избирающий грех не несет за это ответственности, действуя в силу абсолютности божественного произвола, что приводит нас к сомнению в необходимости искупления.
Правда, у самого Августина мы не найдем этих разделяющих «или… или…». И те, и другие суждения существуют у него друг подле друга, точно так же, как и суждения Пиррона.
Несомненно, что грех, ответственность и искупление немыслимы без свободы. Но несомненно и то, что из понятия божественной воли с неизбежностью вытекает идея предопределения. Несомненно, что я познаю себя в качестве свободно-волящего субъекта: но ничуть не менее несомненно, что искупление уже совершилось (или не совершилось) надо мною, и я не только не волен изменить это предвечное решение, но и не вправе даже знать о нем нечто достоверное. И т.п.
Пирроновская история, как видим, повторяется. Правда, с весьма существенной оговоркой: в отличие от Пиррона, Августин делает всё возможное, чтобы избежать противоречий, а если ему это не удается, то, по крайней мере, представить их как нечто только кажущееся, диалектически преодолимое, способное ввести в заблуждение лишь поверхностный ум, от которого скрыто их глубочайшее внутреннее единство.
Мы узнаем от него, что Бог «дал людям свободную волю», ибо если «мы творим зло недобровольно, то решительно никто не должен быть подвергнут ни запрещениям, ни увещеваниям». Вместе с тем, мы узнаем и то, что свобода воли совсем не противоречит абсолютной власти божественного провидения: ибо «Бог знает всё прежде, чем оно свершается, и мы делаем по доброй воле все, что чувствуем и сознаем, как действие со своей стороны добровольное… Тот же вывод, якобы если для Бога существует определенный порядок причин, то для выбора нашей свободной воли ничего нет, вовсе из этого не следует. Ибо и самая воля находится в порядке причин, который, как порядок определенный, содержится в предвидении Божием, потому что и воля человеческая представляет собой причину человеческих действий». А потому Тот, Кто знает наперед причины всех вещей, никоим образом не может не знать в числе этих причин и нашей воли, т.к. знает причины наших действий.
В отличие от Пиррона Августин, мы видим, охотно прислушивается к тому, чему учит его закон противоречия. Наличие двух взаимоисключающих суждений заставляет его искать для них единое основание. Оставить существующее противоречие в том виде, в каком оно впервые открылось – невозможно. Невозможно и отказаться хотя бы только от одного логического следствия, вытекающего из них. И вот настойчиво и упорно Августин ищет разрешения этого заведомо кажущегося противоречия, ибо ученик Платона и Стои, он абсолютно убежден, что действительное противоречие способно только убить Истину, которая может существовать, лишь находясь под защитой lex contradiction. «Если в мире четыре стихии, то их не пять. Если солнце одно, то их не два. Одна и та же душа не может умереть и быть бессмертной. Не может человек в одно и то же время быть блаженным и несчастным… Все это и многое другое я узнал от нее (диалектики) за истинное, и в каком бы состоянии не находились чувства наши, за истинное в самом себе».
174.
Кажется, я так и вижу, как Бог брезгливо морщится всякий раз, когда Ему случается слышать речи своих бесчисленных добровольных адвокатов, которые защищают Его величие, мудрость и справедливость, и делают это с такой уверенностью, как будто Бог каждую пятницу обедает у них дома. Бесчисленные комментарии, которыми обросли Священные книги, напоминают стервятников, которые терзают павшего. От бедняги уже ничего не осталось, разве что кости белеют под беспощадным солнцем, – но стоит только спуститься сумеркам, как хищные птицы возвращаются, чтобы начать свою отвратительную трапезу.
«На нас лежит тяжелая ответственность – хранить Слово Божье и нести его другим», – говорят эти стервятники, выгибая шеи и щелкая клювами.
Но Бог – не адвокат. Он не оставил нам никаких письменных инструкций на все случаи жизни. Пожалуй, Он вообще не оставил нам никаких инструкций. Это уже потом налетели щелкающие клювами стервятники, чтобы рвать еще живую плоть, еще доносится из Преисподней смех, которые станется все громче.
175.
В одном месте «Пролегомен ко всякой будущей метафизике», Кант делает существенную оговорку, замечая, что независимо от того, будем ли мы рассматривать пространство и время, "как форму чувственности или же как нечто, присущее самим вещам» – принципиально в жизни людей и мира ничего не изменяется, поскольку "в отношении всякого возможного опыта все остается так, как если бы я нисколько не расходился в этом вопросе с общим мнением».
Почти в тех же самых словах говорит об этом Беркли, который восклицал в одном из своих писем и спрашивал, что после того как утверждение, что материи не существует: “…философы теряют их материю, математики их нечувственные ощущения; профаны их протяженное Божество. Ради Бога скажите, что теряет остальное человечество?”
Вот почему все геометрические и математическом положения применимы к пространству и ко всем предметам чувств, стало быть, ко всему возможному опыту, рассматриваю ли я пространство лишь как форму чувственности или же как нечто, присущее самим вещам. Вообще же в отношении всякого возможного опыта, – все остается так, как если бы я нисколько не расходился в этом вопросе с общим мнением. И что бы Кант и Беркли не говорили – а жизнь продолжается, несмотря на кантовские антиномии, на испарившуюся материю Беркли, на глухоту лейбницевых монад, и даже на безумные заклинания Ницше. Жизнь продолжается и будет продолжаться, несмотря ни на какие безудержные заклинания, от которых и без того так мало толку.
176.
В Книге Судей Израилевых можно найти любопытное замечание. Оно касается военных успехов и поражений Израиля и звучит так:
«Господь был с Иудой и он овладел горою. Но жителей долины не мог прогнать; потому что у них были железные колесницы» (Суд. 1, 19).
Похоже, мы уже прекрасно обходимся без вмешательства небесных сил, которые, конечно, и нужны, и необходимы, но в критических ситуациях, им, пожалуй, лучше было бы обратить внимание на те же железные боевые колесницы – или на что-либо похожее на них, – или же на тщательно скрываемые сомнения и страх перед сверкающим под солнцем колесницами, с которыми еще только предстояло сразиться.
177.
Мы все показываем только себя – в слове, в деле, в убеждении, в призывании Истины, в собственных снах. – Не надо говорить поэтому, что мы – свидетели Истины, что мы свидетельствуем об Истине или что Истина улыбнулась и помахала нам рукой.
Конечно, нам на Истину не наплевать. Мы ее любим и отдаем ей должное. Но что же делать? Похоже, что себя мы все-таки любим больше.
178.
И что бы ни случилось, в какую бы преисподнюю ни занес тебя ветер, у тебя уже не отнять тех мгновений, которые ты пережил – и, стало быть, есть еще надежда, которая просто ожидает своего часа. Возможно – чтобы забросить тебя в преисподнюю, а может, и наоборот – чтобы указать тебе из нее дорогу.
179.
ОСТАВАТЬСЯ С САМИМ СОБОЙ. Человек, как правило, бежит от себя, тогда как следовало бы остаться с собой. Тогда закончится одиночество, и мир станет похож на лестницу Иакова, где ты и сам, и лестница, и ангелы, и к небесам, спускающими в Преисподнюю, – где ужасы и страдания, так же мало трогают их, как и обещанное райское блаженство.
180.
Что бы мы ни созидали, и как бы величественно ни было бы оно, это созданное, как бы мы ни благоговели перед ним, отдавая ему должное, но все же все оно будет лишь невнятной тенью перед самим фактом созидания и открыто нам все возможными возможности, и значит, главная загадка прячется совсем не в том, что созидается, наполняя нас восторгом, уверенностью и надеждой, а в том, что оно вообще возможно, это созидание хотя Кальвин и Дао были, по-видимому, все-таки правы: так что бы ты ни делал, а время спасения (или гибели) уже наступило и встало у тебя за спиной, не торопя, и не подгоняя тебя.
181.
Знакомство может состояться, если желание обоюдно.
Мы познаем – но и нас познают. И это справедливо. А мы навязываемся, не спрашивая согласия – не от того ли такой печальный результат? Что если с нами просто не желают знакомиться из-за плохого воспитания.
182.
ОБЕЩАНИЯ. Если верить написанному, то Бог только тем и занят, что все время нам что-то обещает, – словно торговка на рынке, расхваливающая перед покупателям свой товар.
Бог наш – Бог обещаний. Евреям Он обещал Машиаха и обетованную землю, христианам – власть над миром и Царствие Небесное, и всем – то, без чего Бог выглядит глупым самозванцем или жалким софистом, рассчитывающим на таких же, как и он, дураков.
И верно: Бог, который бы ничего не обещал, показался бы всем ужасом и неправдой. Ведь если Он ничего не обещает – то может быть – и не требует от нас ничего, кроме нашего Дома, Дома, который давно уже обходят стороной, называя его Пустотой, и не находя для этого другого подходящего имени?
И тогда – хочешь ты этого или нет – ответственность вся ложится на тебя – и ты впервые, наконец, попадаешь в ту область, где нет обещаний, но зато есть слово «да» и слово «нет», на которых держится весь мир.
183.
Среди сказанного Иешуа, находим и такое (Мтф. 5), которое невольно всякий раз останавливает наше внимание, хотя мы читали его много раз.
Речь идет о вожделении, которое не может победить ни один человек и потому вынужден таскать на себе этот груз многие годы.
«Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем».
Сказанное никак иначе не истолкуешь, как полное признание человеческой ничтожности, порочности, глупости. Человек – это лишь место, где властвует одно вожделение, и только Бог в состоянии помочь, ибо только Ему все возможно.
И верно.
Ничтожность человека так очевидна, что, кажется, не стоит лишний раз об этом и упоминать. Другое дело, что эти слова открыты к новому пониманию, которое развернуто от формального понимания «Вы слышали, что говорили древние» – до «А я говорю вам».
Что же говорит он, этот странный учитель, отказавшийся от всего человеческого опыта и вместо этого рассказывающий о человеке, который утратил доверие к обыденной этике и пытается теперь отыскать единственный верный путь к Истине.
Если нас не обманывают, то Иешуа повторяет слова, которые говорил когда-то праведный Иов, и которые остаются далеко не понятыми, – ни сейчас, ни три тысячи лет назад.
А между тем, и Иов, и Иешуа находятся в самом центре событий, пусть даже они не всегда отличают одно от другого, добро от зла, истину ото лжи.
Да и кто мог бы поверить в то, что Всемогущий, забросив прочие дела, начнет увещевать этого праведника, или хвастать им налево и направо, не забывая Левиафана, от которого нет спасения.
И вот пока Бог его вразумлял, пока ангелы пели благодарственные гимны, Иов умудрился построить на краю пустыни дом и, войдя в него, закрыл за собой все двери, давая понять, что отныне он хозяин своего Дома; Дома, где нет ни фальшивых утешений, ни нелепых надежд, ни показного мужества. Это был странный. молчаливый Дом, глядя на который, даже Всемогущий невольно стал говорить тише, словно боялся кого-то разбудить.
Напрасно ангелы соблазняли Иова красотой Царствия Небесного. Напрасно рассказывали о вечной справедливости и радости победы, а еще о том, как гудит адское пламя и воют грешники.
Хуже всего было, когда появлялся Всемогущий и делал вид, будто все прекрасно. Для чего, как известно, были хороши все средства. Иногда Он поджигал этот чертов Дом и потом долго смотрел, как ветер разносит золотые искры и остывает пепел. Или же открывал воздушные шлюзы – и воды закрывали от Небес Дом, пустыню, океаны и всю Землю. Но проходило совсем немного времени – и Дом Иова вновь возвращался на радость ангелам и к печали Всемогущего.
Однажды случилось так, что, проходя мимо, Всемогущий вдруг подошел к двери Дома и постучал.
Ответом ему было гробовое молчание.
Он постучал еще раз.
Никого.
Он отошел и обернулся.
Дом хранил молчание.
Кажется, Он собирался постучать еще, но потом раздумал.
Вместо этого Он открыл рот и услышал свой голос:
– Пусть я ничтожный и голос мой едва слышен среди других голосов ангельских и человеческих, услышат меня готовые своею жизнью повторить путь мой.
И казалось, что голос этот говорит от имени моря, от имени звезд, от имени пустыни и даже от самих Небес, которые всегда опаздывают.
Голос то таял, то вновь возвращался, а главное – это был не его голос.
Похожий – но не его.
– А чей?
– Еще не догадался? Боюсь, что голос этот твой.
– Не может быть!
– Ты встретил сам себя.
А между тем Дом, звеня и скрепя, оставляя на песке глубокие следы, медленно двигался в сторону Океана.
И Всемогущий готов был поклясться, что в Доме Иова был слышан громкий смех.
Впрочем, если верить одному загадочному лицу, пожелавшему остаться неизвестным, – этот смех был на самом деле не смех, а плачь, – тот самый, который грозил затопить весь мир и не оставить в покое Небеса.
Впрочем, до этого было еще не скоро.
184.
ПРОИСХОЖДЕНИЕ РЕАЛЬНОСТИ ИЗ СНОВИДЕНИЯ. Откуда, в самом деле, берется такое, ни на что не похожее переживание, как переживание жизни как сновидения? Самое первое и простое объяснение, приходящее на ум, указывает на то, что мы опираемся здесь на бросающуюся в глаза обыкновенную аналогию. И верно. В привычном понимании сон и явь соотносятся между собой, как две противоположные области, два Царства, одно из которых носит имя Иллюзия, а другое – Реальность. То, с чем мы встречаемся во сне – это есть, согласно этом пониманию, только кажимость; подлинно существующее открыто лишь бодрствующему сознанию. Понятно, что то, что погружает меня в иллюзорный мир кажущихся образов и сюжетов, обнаруживает себя (свою иллюзорность) только будучи соотнесено с миром яви: я опознаю фантазии сновидений в момент возвращения к ясному существованию действительной жизни, чья реальность неоспорима. Так, во всяком случае – на первый взгляд. Есть, однако, и другой взгляд, быть может, более зоркий и внимательный. Похоже, что именно ему мы и обязаны нашему переживанию. Этот взгляд свидетельствует, что образы сна ничуть не менее достоверны, чем те, которыми потчует нас реальность. «Сколько раз случалось мне ночью видеть во сне, что я нахожусь вот в этом месте, перед огнем, одетый, хотя я лежал совсем раздетый в своей кровати, – свидетельствует Декарт. – правда, теперь мне кажется, что я смотрю на бумагу не сонными глазами… Но тщательно вдумавшись, я припоминаю, что и во сне бывал часто обманут подобными же иллюзиями. Остановившись на этой мысли, я так ясно убеждаюсь в отсутствии верных признаков, посредством которых можно было бы отличить бодрствование от сна, что прихожу в изумление, и моё изумление так велико, что я почти готов верить, будто бы сплю». (Метафизические размышления,1)
Эта аналогия, как видим, опирается на невозможность отличить реальность сновидения от реальности яви. Вследствие этого мы готовы подвергнуть сомнению и подлинность самой реальности. Ворота для сомнения открыты. И изумление Декарта, столкнувшегося вдруг с этой таинственной областью, где всё прочное и достоверное неожиданно превращается в зыбкое и сомнительное, кажется нам вполне оправданным. Правда, мы не можем не заметить, что это сомнение никогда не переходит в уверенность. Ведь, несмотря на то, что переживаемое во сне неотличимо от переживаемого в действительной жизни, ясные и отчетливые границы между тем и этим переживаниями – границы, очерчивающие никогда не совпадающие ни во времени, ни в пространстве сюжеты и образы – заставляют нас признать, что мы имеем дело с двумя разными событиями, каждое из которых находит поддержку у наших чувств, лишая нас тем самым возможности сделать выбор в пользу того или другого. Суждение «жизнь есть сон» и суждение «жизнь не есть сон» ни на йоту не уступают друг другу своей истинности (ка, впрочем, и полагается догматическим суждениям). У меня есть все основания сомневаться в том, что моя жизнь обладает подлинной реальностью, – но ведь это только «может быть», от которого мне, конечно, уже никуда не деться, но которое, тем не менее, не в состоянии подняться выше гипотезы. Может быть, жизнь, и в самом деле, ничто иное, ка иллюзия, но не менее вероятно, что сновидение остается сновидением, а реальность реальностью.
Я приведу здесь ещё одно соображение, вытекающее из наблюдений Декарта. Возможно, кому-то оно покажется фантастическим. Тем не менее, оно имеет такое же право на существование, как и рассмотренное выше. – Возможно, жизнь есть сон, – говорю я вслед за Декартом, – ибо всё, что происходит в сновидениях, кажется мне столь же реальным, как и то, что случается со мной, когда я бодрствую. Но здесь я замечаю, что не менее основательным выглядит и прямо противоположный вывод. Ведь ничто не мешает мне спросить: отчего же не наоборот? Отчего бы мне не думать, что внутреннее сродство сновидения и яви, обнаруживает именно реальность сновидения, а не иллюзорность бодрствования (ведь переживаемое во сне – вновь я прибегаю к декартовской аргументации – представляется мне ничуть не менее реальным, чем то, что я переживаю наяву!). Только ли потому это невозможно, что пространственно-временные характеристики сна и яви никогда не совпадают? Или потому, что во сне я часто встречаю необыкновенные вещи и совершаю невозможные поступки, которые нисколько не напоминают мне то, что случается со мной в действительности? Но почему бы, в самом деле, не быть сразу двум реальностям, живущим своей собственной жизнью и по своим особенным правилам? А почему бы и мне не существовать в этих реальностях, благо, что обе они ни в чем не уступают друг другу? Быть может, когда я нахожусь в одной из них, другая представляется мне сном, но стоит мне уснуть, как всё меняется, и тогда я принимаю за сон то, что совсем недавно считал действительной жизнью. Конечно, этим предположениям суждено так и оставаться предположениями. Существуют ли на самом деле эти два самостоятельных мира, или реальность может быть только одна, – об этом мне известно не больше, чем об ангелах и демонах, о которых свидетельствуют многие книги.
Поэтому вопрос «не есть ли сновидения на самом деле действительная жизнь» стоит столько же, сколько и противоположный ему: «не есть ли наша жизнь – сон».
Жизнь может быть сном, но может быть и подлинной реальностью. Сновидение, возможно, есть только область фантазий и грез, а может быть они – самая настоящая действительность, но и то и другое – лишь догадки. Это значит, что наблюдение, с которого Декарт начинает свои разыскания, не в силах окончательно убедить меня в чем-либо одном. Правда, его аргументам удается сделать другое: они лишают меня уверенности в том, что мы обладаем какими-либо достоверными критериями, позволяющими нам отличить сон от бодрствования. Вместе с тем, они вселяют в меня странную тревогу относительно достоверности всего нашего знания.