Полная версия
Бесчеловечность
Желтая лента, натянутая на скорую руку и болтающаяся от ветра и мелкого дождя, выделялась из тротуарной обыденности. Это была не та лента, которую растягивают при дорожных, знаете, работах, когда рабочие из дружественных стран в седьмой раз за год меняют тротуарную плитку, и не потому что так надо, а потому что есть бюджет и его надо освоить: купить машину жене, квартиру, к примеру, или отправить учиться любимого сына подальше с глаз долой в какую-нибудь Англию, – нет, это была другая лента, и не потому, что вокруг не сновали рабочие, включившие музыку с телефона, произведенного в прошлом десятилетии, не потому, что тротуар был в целости и сохранности – могли только сегодня его доделать и забыть снять растяжку – нет, не поэтому заболело сердце и голова превратилась в расколотый молотком орех. Все было просто: из здания банка, вокруг которого растянули ленту, валили последние клубы черного, как северное море в непогоду, дыма, а вокруг сновали полицейские и пожарные, которых ранее не было видно из-за припарковавшегося в неположенном для себя месте грузовика. А еще запах. Невыносимый запах жженого белка.
«Это не розыгрыш. Все-таки не розыгрыш», – внутренний голос не умолкал, как будто кто-то посторонний зашел в пещеру и начал повторять одну и ту же фразу. Я бросился через людей к желтой ленте, осознавая, что жизнь моя всецело зависит только от одного «да» или одного «нет», которое предстояло услышать через несколько секунд, похоже, самому невезучему человеку на этой планете.
Я бросился к парню в форме, стоявшему на тротуаре перед пространством, огороженным лентой, и, не добегая до него, крикнул:
– Где майор Востриков??? Позовите майора!!! Он мне звонил!!!
– Молодой человек, не кричите, майор Востриков здесь. Он подойдет к вам, как только освободится, – произнес полицейский, и можно было почти физически ощутить металл и безжизненность в его голосе. Что с человеком делает служба!
– Тупой ты козел, ты что, не понимаешь? Он мне звонил! Позови его или дай пройти!
– Молодой человек, спокойнее. Я не могу вас пропустить. Ведите себя сдержанно, – ответил он все так же непоколебимо.
«Форменный мудак» – подумал я и судорожно начал искать сигареты, а найдя почти пустую красную пачку, плюхнулся на мокрый антрацитовый асфальт. Продолжая шарить в карманах штанов, я повернулся лицом к менту и спросил:
– Что тут произошло?
– Я не могу разглашать данную информацию.
– А что ты вообще тогда можешь разглашать?! – прикрикнул я. – Да где эта ебучая зажигалка?!
– У меня есть спички, нужны?
– Еще два камня мне кинь, осел, – огрызнулся я.
В глубине души я понимал, что этот парень ни в чем не виноват: ни в том, что еще два часа назад меня бросили, ни в том, что полтора часа назад мою жизнь поделили на «до» и «после» окончательно, – просто у него такая работа: стоять тут и не пускать никого туда, где, возможно, случилось страшное. Получается, такой «охранник наоборот»: охраняет не кого-то от страха, а страх от, в данном случае, меня. Наконец, я нашел зажигалку в рюкзаке, закурил, сделал первую глубокую затяжку и меня «осадило»: земля потеряла свои первоначальные очертания и поплыла то вправо, то влево, покачиваясь, как покачивается на волнах судно с мелким водоизмещением.
Я все еще не понимал, что произошло с этим злосчастным банком: выглядело все так, как будто произошел пожар, но для простого пожара согнали слишком много «мусоров» и пожарников. Похоже было на взрыв, теракт, не знаю, но зачем взрывать отделение банка не в самом проходимом месте? И что здесь делала мама?
Она жила в другом районе, собственно, там же, где мы раньше жили вдвоем. Папа ушел от мамы еще до моего рождения, потому что на середине срока наблюдающий гинеколог сообщил родителям, что у плода ярко-выраженные пороки развития. Другими словами, сказал, что я рожусь инвалидом без руки и без ноги, причем с одной стороны. Одностороннее движение, знаете ли. Отца это немного не устроило, и он настаивал на аборте, равно как и гинеколог, но мама отказалась, и отец ушел, сказав, что не хочет смотреть на это убожество. На меня, то есть. Ставка не сыграла: я родился в базовой сборке – две руки, две ноги, – правда без приключений не обошлось: похоже, я очень хотел похвастаться обеими ногами и решил показать их первым делом, в связи с чем роды вышли не совсем обычными – своими телодвижениями я каким-то образом намотал пуповину на шею. Получилась петля, на которой я почти повесился, – хорошо, что акушер был мастером от бога и смог вращением снять петлю. Прогноз был неутешительный: слабоумие, а при худшем варианте – парализация всего тела ниже шеи. Ничего из этого, к счастью, не произошло. Похоже, я очень сильно хотел показать отцу, что с самого рождения готов выпутываться из любого дерьма и оставаться при этом невредимым.
В итоге мама осталась одна с новорожденным на руках – родители ее умерли к тому времени уже лет пять как. Повезло, что прадед был одним из видных членов партсобрания и, видимо, редкой мразью, судя по рассказам матери, а также по двухкомнатной квартире в «сталинке» напротив парка Горького, которая маме досталась по наследству и которую она с радостью продала после ухода отца, а взамен купила двушку на Выхино, таким образом, обеспечив себе возможность не работать лет так пятьдесят. В ее планах было по-другому: покуда я не смогу отрезать себе хлеба и колбасы и поставить чайник на помятую временем газовую плиту. Правда, вмешался дефолт девяносто восьмого, поэтому научиться делать бутерброды и заваривать чай мне пришлось немного раньше.
– Здравствуйте, я майор Востриков. – произнес мужчина в штатском, направляясь ко мне. Выглядел он неважно – бледная кожа и отсутствующий взгляд выдавали его ужас от увиденного и произошедшего. По тому, как он подходил ко мне, неуверенно потирая пышные усы, я понял, что он ищет нужные слова, такие слова, которые способны меня обнадежить и успокоить, но не находит их.
– Что тут произошло? Где мама?
Трясущимися руками майор достал пачку сигарет «Мальборо», потом несуразно вынул из левого кармана зиппо такого же ярко-красного цвета, и, прищурив глаза, закурил. Первая затяжка длилась секунд пятнадцать, было чувство, что полицейский готов выкурить сигарету полностью за один раз, и оно смешивалось с нетерпением и осознанием своей полной беспомощности. Я выбил сигарету у него изо рта.
– Вы, блять, все мудаки тут что ли? Где мама, блять, и что за херня тут происходит, вам всем морды поразбивать что ли?
Я был вне себя от ярости, но майор молча смотрел мне в глаза в то время, как заново доставал пачку и зажигалку.
– Сука, я тебе сейчас и вторую выбью, и двадцать пятую, если мне не расскажут, что здесь произошло.
– Твоей мамы больше нет, – выдохнул Востриков мне в лицо и эти слова, и дым новой сигареты.
Ноги подкосились. Я плюхнулся на асфальт, сначала на колени, потом перевалился на бок, а после лег на спину и уставился в небо, усеянное мелкими желтыми точками. Одна из этих точек стремительно падала, оставляя почти невидимый след, который где-то там далеко, являлся огромным сгустком образовавшейся энергии. «Как мы ничтожны,» – промычал я в пустоту.
Востриков обошел меня слева и перевел в вертикальное положение. Руки его все еще дрожали.
– Не так я представлял себе наше знакомство. Это теракт, – сказал майор. – Инна была внутри, кроме нее – еще два человека. Тела не опознать, тут, предположительно, зарядили килограмм семь-десять в тротиловом эквиваленте. Не представляю, кому и зачем нужно было так подрывать обычное отделение «сбера», так еще и после рабочего дня, когда только банкоматы работают.
Востриков нервно провел рукой по своим жидким, кое-где побелевшим волосам и зарычал в исступлении:
– Хуйня какая-то, не понимаю, блять, не понимаю!
– Знакомство? Какое знакомство? – вынырнул я из пустоты и с непониманием посмотрел майору в глаза.
– Ну, мы с Инной… встречались, в общем. Мы долго не хотели говорить об этом тебе, не знали, как отнесешься
Речь Вострикова была сбивчивой и невнятной, я с трудом понимал, что он говорит.
– Понимаешь, мы шли домой, Инна решила…положить наличку на карту, а я, чтобы не терять время, заскочил в магазин…за сигаретами…чтобы не терять время…я не знал, что все будет так…не знал…она мне сумку отдала, чтобы с ней не таскаться…почему я не зашел с ней…почему…только расплатился…и громкий хлопок…и стекла дрожат…выбегаю на улицу, а тут уже…
Востриков расплакался. Его судорожные всхлипы были мне отвратительны, и я отвел глаза. Я ничего не чувствовал. Пусто. И вот ты вроде всегда готов к тому, что останешься совсем один, что у родителей перед тобой – двадцать-тридцать лет форы в очень длинном забеге, победа в котором не приносит никому удовольствия, и суть его – пересечь финишную черту так поздно, как только сможешь – но, бац, и он, родитель, сделал это вопреки твоим ожиданиям и ожиданиям других участников забега намного раньше…вот тогда накатывает чудовищная пустота, такая пустота, которая давит в тебе все живое, все разумное и неразумное, что кроется в недрах сознания и восприятия. И ты не можешь ничего с ней поделать. И не можешь плакать. И смеяться. И говорить. Ничего. Мир как будто сжимается до крохотной точки боли под ложечкой, боли тянущей и омерзительной и по происхождению, и по ощущениям, чтобы потом вмиг разжаться и уничтожить тебя невосполнимостью утраты, смешать с дерьмом через ощущение собственной глупости и беспомощности.
– В общем, слушай, – вдруг резко произнес Востриков, успокоившийся перед этим и вытерший красные распухшие глаза. – Приехали люди из Следственного комитета. Мои полномочия тут, собственно, все. Вот вещи Инны, засунь в рюкзак. Если передать их в СК, получишь их только через месяц, а то и вообще не получишь.
Он передал мне белую небольшую сумочку, которую мама не очень-то жаловала, и я судорожно убрал ее, матерясь на заедающую молнию.
– И что теперь?
– Скорее всего, тебя отвезут в СК для сдачи материала на ДНК-тест. Я уже дал показания начальнику следственной группы, рассказал, что ты едешь, показания у тебя брать, скорее всего, не будут. Просто идентифицировать личности погибших надо.
– А вы уверены, что мама не вышла из отделения до взрыва?
– Если ее нет сейчас рядом со мной, значит, уверен. Она же отдала мне сумку. Куда она уйдет без нее?
– Понятно, – пробормотал я, осознавая, что спросил глупость. Мозг готов был воспроизводить что угодно как защитную реакцию.
– Я наберу тебе через пару часов. И, пожалуйста, не делай глупостей. Будь сильным, – сказал Востриков на прощание, и меня чуть не стошнило от такого пафоса. На первый взгляд, он был намного ближе к тому, чтобы сотворить какую-нибудь глупость.
– Ага, – ответил я и пожал ему руку. Востриков развернулся кругом и не самой твердой походкой снова направился к оградительной ленте. Подняв ее, он сделал еще пару шагов в сторону отделения и застыл, оглядывая место крушения его любви и надежд на счастливое будущее.
Постояв минуту, он вышел, вытирая глаза, и ступил на тротуар, все так же шатаясь.
– Виктор Игнатьев? Игорь Мамаев, старший лейтенант Следственного комитета. Я сопровожу вас для сдачи материала на ДНК-тест. Пройдемте со мной. Думаю, майор Востриков вам уже все объяснил.
Мы пошли к темному фургону без каких-либо опознавательных знаков. Следователь открыл передо мной дверь и я зашел внутрь, где сидело еще двое сотрудников комитета. Я сел на свободное место, Мамаев зашел следом и захлопнул дверь изнутри, от чего машина немного пошатнулась. «Саня, поехали», – обратился он к водителю, после чего тот повернул ключ зажигания, и мы тронулись.
Разговаривать не хотелось. Следователи пытались наладить диалог, но я отвечал на все вопросы односложно, и вскоре они от меня на время отстали. Я уперся взглядом в стекло, как будто, знаете, оно не прозрачное, а приставлено к свежевыкрашенной серой стене, с шершавостями и потертостями, созданными искусственно и не очень умело. Глаза не фокусировали картинку. Только пелена и бельмо. Я вспомнил про Машу, но так, по остаточному принципу. История двух-трехчасовой давности меня больше не интересовала. Возникло чувство, что меня вообще больше ничего в жизни не интересует. Мамы больше нет. Ничего больше нет. Только я один, и вокруг – серая свежевыкрашенная стена. Вдруг на нее упали лучи проектора: перед глазами зарябило первое отчетливое воспоминание – мама покупает мне сладкую вату в Парке Горького, розовую, искрящуюся, и я доволен, и она улыбается, и все лицо в сахаре, и рот сводит от необыкновенной сладости. Потом – незнакомая женщина с челкой, закрывающей половину лица, объявляет в репродуктор вокзала, что Игнатьеву Инну просят подойти к главному выходу; я решил пошутить, и сбежал, пока мама покупала в дорогу шоколадки и воду, мы через час поедем на юг, а потеряться в толпе – уморительно смешно; заплаканная мама подбегает к незнакомой женщине, потом падает на колени и обнимает меня, крепко-накрепко обнимает, непроизвольно вытирая крупные капли, обосновавшиеся на ее щеке, об мою щеку. На море мама кормит меня шашлыком и жареной картошкой, выигрывает тысячу рублей в караоке за исполнение «Звенит январская вьюга…», а я прыгаю с очень высокого пирса в оранжевом надувном жилете, а кроме меня никто не прыгает – даже взрослым не по себе от того, насколько пирс высок. А вот мама ведет меня в аквапарк за первый похвальный лист по окончании второго класса, таких листов будет десять, но награду от нее я получу только за первый. А вот мы встречаем Новый год без света, потому что во всем доме отрубили электричество, свеча дрожит, но не тухнет, и вместо поздравления президента – мамина речь о том, что следующий год станет самым счастливым в нашей жизни, и песни под гитару, советские, не очень советские и антисоветские – я подпеваю последним, не до конца понимая смысл, но понимая настроение. Следом на стене появляется мама на трибуне, я забиваю победный гол и команда выигрывает кубок Москвы, руку мне жмет сам Лужков, а вечером меня ждут победные блинчики со сгущенкой. Золотая медаль, поступление на бюджет, первая сданная сессия – кадры мелькают один за одним, и везде мама улыбается. Я не обращал на это внимания раньше: вроде как это мои победы, но они не мои, это ее победы, и улыбка – это ее победа над временем, тяготами и лишениями, над предательством любимого человека, над всепоглощающим одиночеством и неизбывной тоской по лучшей жизни, которая могла быть, но не случилась, и которая стала счастливой только благодаря ее каждодневному труду надо мной.
И я заплакал. Знаете, так бывает: слезы рождаются сами по себе, ты не контролируешь то, что происходит, точнее, тебе кажется, что ты контролировал, а потом вдруг перестал, и ты заплакал; нет, этот процесс естественен, он сродни извержению вулкана: то же внутреннее бурление, та же скрытость от окружающих, и та же невозможность остановить процесс.
Все тело забилось в конвульсии, тихий хрип переходил в протяжный вой и вновь возвращался, рукава джинсовой рубашки стали мокрыми, я пытался остановить ими слезы, как сантехник тряпкой пытается удержать течь, но, конечно, только пытается. Приступ закончится так же неожиданно, как и начался, я знал это, но ничего не мог с собой поделать, мне было стыдно, что взрослый мужик сидит напротив других взрослых мужиков и рыдает, Я не хотел выплескивать эмоции наружу, хоть и понимал, что они не увидят в этом ни капли постыдного, но держаться не было никаких сил. Мне предложили салфетки, я взял их и кое-как успокоился. Всю оставшуюся часть пути в машине царило гробовое молчание, и следователи устало переглядывались, пытаясь понять, знает ли кто-нибудь, сколько еще ехать. Полицейским было некомфортно находиться со мной в ограниченном пространстве, его как будто полностью заполнило ощущение горя, которое не убрать открытием окон. Им хотелось выдавить горе прочь, но сделать они этого никак не могли, и поэтому ждали, когда мы наконец доедем до места.
Вскоре машина припарковалась у здания Следственного комитета, и полицейские мигом выпорхнули из фургона, оставив меня внутри на несколько секунд одного. Я же думал о том, почему они не могут заехать через КПП на территорию. Видимо, из-за того, что на машине не было отличительных знаков полиции, а такие тачки, похоже, на территорию не пускают. Старший лейтенант веселым тоном сообщил водителю, что на сегодня тот свободен, и захлопнул дверь опять с большей силой, чем требовалось.
– Пойдем, – бросил мне один из сопровождающих, потом сплюнул, сделал последнюю затяжку и бросил окурок мимо ржавой облезлой мусорки перед входом. – Не отставай, а то тебя потом хуй найдешь в этих катакомбах.
– Ладно, – ответил я, удивляясь про себя, как этот мужик выкурил сигарету за тридцать секунд. Мастерство в деталях.
И мы пошли. На входе в здание в застекленной будке спал охранник, и слюни стекали с его рукава на небольшой столик, на котором был развернут «Советский спорт».
Мамаев несколько раз постучал по стеклу и сказал:
– Леня, блять, вставай!
Охранник вздрогнул и выпрямился, пытаясь как можно быстрее привести глаза в рабочее состояние.
– Леня, ну какой «Советский спорт», оттуда все нормальные люди уже уволились, читать нехуй!
Охранник суетливо свернул газету под стол, опрокинув при этом голубую кружку с остывшим чаем, а мы пошли дальше. В здании как будто никого не было, стояла такая тишина, которую искусственно не создашь, знаете, про такую говорят «звенящая», но я не согласен, она «живая», потому что за ней – работа на грани уровня слышимости, тише мышей, но громче мертвых. Наверное, в этом и заключается главное умение следаков – работать незаметно, но постоянно. Что еще меня поразило, так это огромное количество поворотов: здание было полностью изрыто коридорами, так изрыто, как у кротов каких-нибудь: не так чтобы и глубоко под землей, изрыто не хаотично, но упорядоченно; без сомнения, если бы кто-то задался вопросом узнать, сколько метров проходит человек по коридору от поворота до поворота – итоговый показатель был бы всегда один и тот же. Иногда мне казалось, что мы блуждаем по второму-третьему-десятому кругу, проходя одни и те же двери, смотря на одни и те же, грязно-зеленые до половины, а после нее белые, стены, ослепленные одними и теми же тусклыми лампами, висящими под высоким, почти недостижимым потолок. Все это создавало гнетущее ощущение, а вкупе с молчанием следаков и всепоглощающей тишиной казалось психологическим оружием.
– Заходи, – сказал Мамаев, открывая передо мной миллионную дверь, коричневую старую развалину, которую поставили, верно, еще до революции.
– Ладно, – ответил я все так же безэмоционально, разглядывая содержимое комнаты.
Несмотря на безнадежный интерьер коридоров, в кабинете этом было достаточно светло. Стены как будто недавно покрашены в пастельный голубой, да и мебель – несколько стульев, столы, шкаф и флип-чарт, – органично выглядели в пространстве.
– Смотри, – продолжил Мамаев, когда мы расселись. – Сейчас тебе надо будет заполнить бумаги о согласии на проведение ДНК-экспертизы, а также о конфиденциальности посещения Следственного комитета. Все, что ты здесь увидишь, не подлежит разглашению, а в случае, если утечка информации произойдет по твоей вине, тебя посадят за госизмену. Все понятно?
– Я никому не расскажу, что у вас в СК с потолка падает побелка, – собрав остатки сарказма, выдал я. Тон следователя был уж очень смешон.
– Молодец, что не теряешь духа, – чуть усмехнувшись, произнес Мамаев, и дал мне бумаги, которые я заполнил, почти не читая.
Лейтенант встал из-за стола и подошел к двери, где, я не заметил сначала, висел маленький белый пульт с парочкой кнопок, очень похожий на пульт от кондиционера. Мамаев нажал на одну из кнопок, и шкаф неожиданно отъехал вправо на пару метров, оголив еще одну дверь, уже современную, железную, с электронным замком, как в турецких отелях, где все включено и ничего не выключено.
– Конспирация – уровень «Бог», – усмехнулся я, вроде как про себя, а оказалось, что вслух.
– Что имеем, – многозначительно вздохнул лейтенант, и приложил вынутую из потрепанного кармана темных брюк карточку, после чего дверь открылась сама. – Пошли, – махнул он мне рукой, и я нырнул за ним, оба других следователя сделали то же самое.
Комната, в которую я попал, представляла собой мини-лабораторию, разделенную на две части: в первой, мимо которой мы прошли не останавливаясь, видимо, производились работы с веществами – на столе стояли маленькие весы, небольшая горелка, покрытая копотью, сложенный ноутбук, пробирки и какие-то коробочки, которые я увидел уже мельком; во второй части комнаты мы остановились, поэтому можно сказать, что она была отведена под ДНК-тесты. На самом деле, внешне она ничем не отличалась от первой части, за исключением наличия микроскопа и того, что реактивы были хаотично расположены на более масштабном и основательном столе.
Когда мы с Мамаевым сели друг напротив друга, он достал ватную палочку и пакет, который можно было герметично закрыть. Затем он попросил меня открыть рот и провел палочкой по внутренней стороне правой щеки и по деснам, а затем запаковал палочку ненадолго, но казалось, что навеки.
– Выведите его, результаты будут через пятнадцать минут, – приказал лейтенант подчиненным, и забрал у одного из них большой непрозрачный пакет, при виде которого мне стало не по себе: оказывается, какая-то часть мамы все время была рядом со мной.
Эти пятнадцать минут мне показались бесконечно долгими. Я вроде как был спокоен, в мыслях уже похоронив маму, но тлеющий уголек надежды противно распространял по всему телу отвратительный горький дым внутренних переживаний. Неловкое молчание, установившееся в комнате, давило с каждой минутой все сильнее. Это чувствовали и следаки, поэтому один из них, светловолосый, как я, предложил мне стопку водки. Предложение я принял, и тогда он подошел к одному из столов, покопошился пару секунд в ящиках и достал бутылку «Белуги» и три расписные под гжель стопки. Все так же молча светловолосый разлил водку на троих. «Хорошо живут!» – подумал я. И немедленно выпил. Остальные тоже.
Вообще я не люблю водку. Есть в ней что-то от нашей жизни: пить ее нужно скопом, не надеясь на положительный результат в виде приятного чувства легкого опьянения, когда думается яснее ясного и говорится сложнее сложного; все равно надежды не будут оправданы, взамен – лишь туман в голове, необъяснимая агрессия, сон на грани летаргического и опухшее сознание под утро; говорю же, с водкой как в жизни – либо все, либо ничего.
Я попросил налить еще, мне налили, светловолосый пить не стал и налил напарнику, я попросил светловолосого налить себе тоже, мы втроем чокнулись, вдвоем выпили, а потом я молниеносно схватил стопку светловолосого, которую он только поставил на стол, и выпил и ее. Мои конвоиры сложили поляну и убрали обратно в тумбочку. Я расстроился, потому что с трех стопок мне не дало.
Мамаев вышел только через полчаса, вернул комнату в исходное положение, переместив шкаф на место, и повернулся ко мне.
– Ну, что в итоге? – спросил я, потому как понял, что он не хочет начинать этот разговор первым.
– Я провел экспресс-тест с тем материалом, который нам удалось собрать на месте происшествия, сам понимаешь, целых тел там нет… все по кусочкам, что не догорело. В общем, между твоим мазком и, так скажем, собранными останками, родство – девяносто девять процентов. Учитывая, что …
– Я понял, – прервал Мамаева я. – От меня что-то еще нужно?
– Нет, всю информацию по погибшим мы соберем самостоятельно для меньшей огласки. Спасибо. Ребята, проводите Виктора на улицу. Держись, дружище, – сказал лейтенант, похлопав меня по плечу, от чего я вздрогнул.
Два следователя проводили меня на улицу, поочередно поддерживая меня за плечо, потому что идти стало вдруг трудно. Ноги как будто прибивало к земле, и я не мог ничего поделать, как ни пытался. Свежий воздух обдал мое бледное лицо на выходе, и это придало мне сил. Я подумал, что надо жить, несмотря ни на что. Мама бы хотела, чтобы я жил. Я бы сам хотел, чтобы мои дети не горевали по мне, что бы со мной ни случилось, а продолжали жить, ведь смерть – это только начало, начало жизни на более высоком уровне, недостижимом ранее – на уровне вечных воспоминаний, нестирающихся, статичных, и оттого более возвышенных.
– Не раскисай, все будет нормально, – похлопал меня по плечу светловолосый, в точности как Мамаев. Потом оба следователя развернулись и через мгновение исчезли внутри здания, оставив меня наедине с теплой осенней ночью. Дождь к этому времени прекратился, и сладкий пар, исходящий от асфальта, распространялся хаотично, напоминая о том, что большому городу нет никакого дела до переживаний отдельно взятого человека.
Я поплелся по пустой дороге, без смысла, без цели, без карты, просто пошел, чтобы хоть что-то делать, а в глубине души разливалась надежда, что из-за угла выскочит какой-нибудь бухой долбоеб на тольяттинском корыте и собьет меня насмерть. К сожалению, машин не было. Через полчаса голова все так же была пуста, ни одной мысли не прошло сквозь нее, даже обезьянки с медными дисками, приходящие в такой ситуации на помощь, как будто уснули. Совсем ничего. Вы подумаете, что я какой-то бесчувственный кусок дерьма, и, возможно, это так, но мне не стыдно, что в тот момент я ни о чем не думал, точнее, что я не думал о маме, потому что, если бы я о ком-то и думал в том момент, то это была бы она.