bannerbanner
Минуты мира роковые… Повести и рассказы
Минуты мира роковые… Повести и рассказы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

– Дальше некуда, – засмеялась она.

– И удивительно, как близки мы сейчас.

– Да, – она вложила свою руку в мою. – Будем спать? – откинула голову, опершись затылком о подушечку кресла, закрыла глаза.

Зелёные лучи уже более московского, чем петербургского солнца, поднявшегося над синим козырьком панцирных, похожих на драконов туч, гасли в её длинных густых ресницах, переливаясь всеми цветами тёмной радуги. На полчаса мы заснули вместе. Всё-таки была глубокая, хотя и сверкающая солнцем, ночь.

Прилетели в Москву. Я, как истый француз, помог хрупкой латиноамериканке снести вещи по трапу.

– Только осторожно, – кокетливо улыбнулась она, повернув ко мне изящную свою головку.

И – ничего дальше. Расстались. В этом-то и состоит европейское воспитание: не жалеть приветливости и дружбы, заведомо зная, что это всего лишь встреча на час, один из полумиллиона в жизни.

В Москве я не был девять лет. И никогда так рано не оказывался в центре города. В семь утра я спускался уже по ступенькам эскалатора метро «Динамо», где неотличимо смешался с толпой спешащих на работу. Вышел на «Площади Свердлова». Пройдя Дзержинскую и Новую, оказался на Красной.

Было удивительно прозрачное утро. Милиционеры, иностранцы, а также спешащие по нарисованным на брусчатке проходам мелкие кремлёвские служащие чуть ли ни в равных количествах представляли здесь в этот ранний час цивилизацию. Рабочие швабрами мыли розовое тело мавзолея. Милиционеры скучали. Иностранцы готовили видеотехнику, чтобы запечатлеть смену караула, который проследовал сразу за боем часов на Спасской башне, ненамного предваряя слаженное стрекотание вскинувшихся синхронно камер. Любопытно, на родине этих благообразных старичков и старушек с дорогими камерами в руках пытаются, насколько это возможно, придать признаки жизни в театрах восковых персон куклам, у нас же – живых кремлёвских курсантов в карауле окукливают муштрой до полной иллюзии исчезновения жизни, разве что кого-нибудь из марширующих предательски подведёт щека с конвульсивно дёрнувшимся мускулом – та случайность, за воспроизведение которой дорого заплатили бы мастера восковых фигур. Возможно, имитировать жизнь с помощью мёртвой материи не более сложно, чем подчинить жизнь механике мёртвого? Во всяком случае, и то, и другое почитается за искусство, поскольку создаёт иллюзию воскрешения. Вот и курсанты у Спасских ворот вдруг разом ожили, выйдя из слитного оцепенения, и ушли более-менее обычным человеческим шагом под арку.

Тут мне посчастливилось увидеть вспыхнувший в складках времени, причудливо собранных на пространстве площади, уголок старой доброй Москвы, города Долгорукого и Годунова. Это случилось на крутом скате холма между храмом Покрова и кремлёвской стеной, вытыкающейся красными зубьями из юной немятой зелени сырого вала. Я стоял у пустого крыльца храма, аляповато расписанного розово-голубыми херувимами и жёлтыми жар-птицами. Крыльцо было совершенно пусто, без всяких вещественных примет времени, обтекающего его чистой струёй, и оттого была полная иллюзия, что в следующий момент хрустальный колокол воздуха в нём раздаст, раздвинет вокруг себя тело боярина в шубах или убогого в рубище, но только не сотрудника исторического музея в строгом европейском костюме. Появившийся служащий перечеркнул столетия, вызванные тенью прозрачного утра из доброй человеческой старины в этот потерявший ныне всякий разумный смысл и облик город.

Но неуничтожима жизнь, как мускул, дёргающийся на щеке машинно марширующего курсанта. Вот и сейчас, возле самой строгой площади мира, в двадцати шагах от Спасского чрева, на зелёном газоне земляного вала с вытыкающимися из него красными зубьями кремлёвской стены – я не поверил своим глазам… чудо! – спят люди, и некоторые из них уже просыпаются. Это гости столицы, что ли, не нашедшие в ней другого приюта, кроме как у подошвы Кремля? Заботливая мама занесла своё закапризничавшее чадо, сдёрнув с него предварительно штанишки, над зелёным валом, подпирающим Спасскую башню, и моча младенца укрепила мощь Московского Кремля. Значит, не всё потеряно, подумалось мне, коли утренний город может так мило улыбаться, иронизируя над гнетущей серьёзностью задымленных картинных далей, открывающихся с этого исторического, но не потерявшего чувство юмора московского уголка.

Далее Москва крутилась передо мной литературно-исторической каруселью, вращение которой было усилено энергией сжатости моего времени между мирами Петербурга и Ферганы. Весь путь от аэровокзала до аэропорта я продремал в автобусе, просыпаясь только от толчков торможения на перекрёстках, благодаря которым и увидел по очереди чугунные восклицательные знаки памятников Горькому, Маяковскому, Пушкину и Юрию Долгорукому, последний похож был, впрочем, более на чёрную бесформенно растекшуюся в воздухе кляксу. Красная площадь просматривалась сквозь Исторический проезд и была, в отличие от раннего утреннего часа, совершенно обычна, то есть полна народу. Днём туда хлынули все те многочисленные паломники советской веры или неверия, что удерживались до девяти утра милицией в прохладе Александровских кущ. А вот и дом на набережной проплыл мимо сквозь толщу стекла и времени. Кинотеатр «Ударник», словно сжатый кулак, поддерживающий соседа. Замоскворечье. Большая полянка… Здесь сон окончательно одолел меня.

В Домодедово провёл в ожидании рейса около часа. Смотрел торговлю и игру, шедшие весьма бойко. Купил два полуподпольных календарика, без красных дат в кирпичиках месяцев, но с накрашенными голыми девицами на обороте. Брюнетка на оттоманке, покрытой персидским ковром, и блондинка с глупой улыбкой, обнимающая ладонями и ногами мохнатую пальму. Обе девочки, согласно последней фототехнической моде, поджали животики, отчего груди их стали вдвое пышнее, и смотрят с вызывающей волнение наглостью: словом, фотограф своё дело знает. Интересно, кому (не японцам ли?) принадлежит идея связать вместе эротику и время, поместив изображения раздетых девиц на календарях? Во всяком случае, есть в этом не лежащий на поверхности и волнующий ум смысл.

В Фергану я прилетел за полчаса до наступления комендантского часа. Меня встречали друзья. Надо было здорово торопиться, чтобы успеть пересечь границу с Киргизией, где в одном из зелёных язычков долины, лизнувшем красноватые горы, лежал городишко, являющийся ближайшей целью моего путешествия. Нашу «Волгу» останавливали по пути чуть ли не на всех перекрестках. Удивляло грозное оружие в руках мальчиков, почти подростков – курносые автоматы, напоминавшие о своей «курносой прародительнице», длинные чёрные палки дубинок-демократизаторов и поясные кинжалы в пластиковых коричневых ножнах, последние не изменились ещё со времен моей армейской службы. Шоссе Фергана – Кувасай – Кызыл-Кия через каждые три-четыре километра перегорожено бетонными полустенками, разнесёнными на встречных полосах движения метров на десять так, что машина может провильнуть по такому простейшему лабиринту, только снизив ход практически до полной остановки.

Границу пересекли за пять минут до начала комендантского часа, то есть остановки всякого движения. Последние километры по Ферганской долине проносились со скоростью сто-сто двадцать. Я видел удивительно пустые светлые ещё улицы, которые, впрочем, пересекали изредка от дома к дому пёстрые тени узбечек. Мужчин не было. Кроме солдат, один из которых (вот прямо сейчас!) выбежал нам навстречу и вращает чёрной дубинкой, приказывая остановиться. Приседая, он одновременно вытягивает или просто поправляет свободной рукой автомат, висящий на ремне у него за спиной. Видимо, мы слишком быстро ехали, и это привлекло внимание патруля. Курсанты проверили машину от багажника до бардачка, прочитали наши документы и выпустили наконец из Ферганской клетки в вольную пока ещё Киргизию.

Через полчаса я возлежал в доме друга за дастарханом, расстеленным на террасе, смотрел на первую зажегшуюся на западе звезду, пил водку, заедая пловом и фруктами, листал книги. Стремительное передвижение подходило к концу, останавливалось, замирая у первой своей точки, где мне предстояло прожить маленькую жизнь, почти не связанную ни с прошлым, ни с будущим.


1.


24 июня.

Сегодня Наби разбудил меня лёгким стуком в дверь. Я спал крепко, охраняемый календарями, разложенными на столике у изголовья кровати. С трудом пришёл в себя за чашкой кофе. Далее – всё вертелось. Съездили на патронный завод, где я около часа убеждал глобально приунывшего главного инженера, бывшего военмеховца, в необходимости демократизации в центре. Он был другого мнения, считал, что, по крайней мере, здесь, в Азии, более необходимы не демократия, а войска. Говорить удавалось неплохо, но вряд ли я его переубедил.

Обедали вместе с директором, представившимся сопровождавшей меня девушке-секретарше главным мафиози города. Мол, со мной вам нечего бояться, у меня своя чёрная сотня… Действительно, он входит в совет обороны города. После лекции, которую я прочитал подшофе, и неплохо прочитал, ездили отдыхать и купаться в Найман. Вода, по сравнению с прошлым годом, там почти ушла, и я мог спокойно ходить по дну бывшего разлива водохранилища, над которым проплывал год назад метров четыреста, если не больше.

В поисках тени мы заехали под деревья небольшого и как будто заброшенного сада. Расположились рядом с компанией двух водителей-дальнобойщиков, отдыхавших с совершенно непотребного вида девицами, длинные ноги которых были сплошь искусаны комарами и в цыпках. Вдобавок обе девушки к концу вечера порезали ступни стёклами разбитых водочных бутылок. Один из шофёров, постарше, не хотел купаться, и подруга, ему предназначенная, избегала его объятий, впрочем, он не очень и сокрушался об этом. Узнав, что я из Ленинграда, спросил про Эрмитаж. Мол, правда ли, что картины там так прекрасны, что лучше, например, чем вид расстилающихся в тот миг перед нами дымчато-далёких гор. Посмотрев на горы, я ответил, что двухмерная плоскость холста не может совершенно адекватно вместить трёхмерный пейзаж, но зато в истинной картине присутствует измерение – душа мастера, которое не только компенсирует отсутствие глубины (заменяемой, впрочем, перспективой), но и вмещает в холст время. И описал собравшимся «Завтрак с омаром» Виллема Хеды: «Представьте себе только что очищенный (триста сорок лет назад!) лимон, золотистая шкурка которого свисает прямо из холста, петляя по складкам белоснежной накрахмаленной скатерти, удерживаемой на скользкой поверхности лакированного стола тяжёлым серебряным кувшином с густым тёмным вином внутри и солнечным бликом на выпуклом боку – отражением случайно заглянувшего в тот (этот!) миг в узкое мозаичное окно голландской комнаты стремительного луча, так что это секундное отражение кажется реальнее и кувшина, и скатерти, и лимона, и холста, и рамы, и самого тебя, смотрящего в неё, замерев в восторге и страхе. И словно чтобы развеять твой страх потери понимания, где настоящая действительность, а где всего лишь умелые мазки на холсте, художник нарочито небрежно и мёртво изображает главного персонажа натюрморта – сваренного омара. Тот настолько условен, что впечатлительный зритель, успокоившись, вздыхает: «Нет, этот живой блик на холсте всё-таки только наваждение, существую я, а не оставленный молодым человеком завтрак со скомканной салфеткой, наброшенной небрежно на стол, в спешке стремительного ухода. (Куда?) Может быть, на любовное свидание? Или дуэль?»

– Вот теперь мы видим, что ты ленинградец. Теперь я обязательно доеду до Эрмитажа. Не умру, пока не сделаю этого, – клялся пьяный шофёр, перегонявший микроавтобусы из Елгавы через полстраны в Киргизию. Он совершенно забыл про свою босоногую подружку, скучающую под деревом у воды. Глядя с восторженным блеском в глазах на пейзаж, открывающийся за расстеленной перед нами скатертью в нескольких километрах от неё и который, кстати, можно было найти на полотнах Мурильо или Веласкеса, изображающих вид Толедо сразу после изгнания мавров, просил, чтобы я говорил ещё.

Дважды и ещё многооднажды произносились тосты за «колыбель революции, которая качнулась мрачной улыбкой» – следите, мол, за душой империи! – она не подведёт. Всё это с пониманием и надеждой, я бы сказал, даже с верой, выслушивали и угрюмые киргизы, и хитро щурящиеся узбеки, и широколицые татары, и вежливые таджики, и юркие турки, и улыбчивые греки, и степенные казахи, и все, с кем я только ни встречался в тот день.

Вечером, вернувшись в гостиницу, полупьяный и оттого молодой, влюбился в юную казашку. Я встретил её в холле. Она в полном одиночестве пролистывала цветной иллюстрированный журнал. Напротив тускло мерцал экран телевизора. У меня в руках была горсть абрикосов, я сел рядом и предложил ей. Она охотно взяла в маленькую жёсткую ладонь спелый плод. Разговорились. Я был потрясён её красотой и целомудрием. Лёгкий халатик то и дело стремился обнажить матовое колено девушки, она, увлекшись разговором о Негоде, о журнале «Плейбой», на обложке которого та снялась обнаженной, о том, что все советские девчонки мечтают о такой судьбе, не замечала этого, но, заметив, тут же поправляла соскользнувшую с колен ткань. Хрупкая, юная, с маленьким круглым животом, угадываемым под застиранной тканью. Точёное личико, чёрные глаза, смуглая кожа скул и лба, блестящие волосы с «муравьиной кислинкой». Я предложил ей пойти ко мне в комнату, взять черешен из холодильника, она согласилась. Мы вошли, дверь за нами захлопнулась, я усадил девушку на кровать, провалившуюся даже под её лёгкой тяжестью; халатик обнажил матовые колени, которые я принялся целовать, не считаясь с приличиями и не считая – поцелуев было так много, как много листвы на чинаре, дающей тень всему аилу над быстробегущей водой. Она откинулась назад и ела черешню, улыбаясь моим ласкам. Вопреки мнению поэта, что в любви нельзя пойти дальше локтя или колена, я пошёл выше, удивляясь полному отсутствию – хотя бы один чёрный волосок! – на коже её точёных ножек и рук. Волос не было ни ниже, ни выше колен, которые я целовал, ощущая чуть горький полынный привкус её неразвращённой девичьей плоти, пьянея от едва уловимого запаха тех же горьких плодов южной Чимкентской степи, откуда родом её скулы, чуть сплющенный изящный носик, чёрные, не пускающие в себя глаза, гладкие волосы, которые она откидывала изящно, смуглым лебедем изогнув руку, вверх от затылка, обнажая этим движением белое ушко и шею. Халатик задирался всё выше и выше, я расстегнул на нём две нижние пуговицы, ещё одна, верхняя, расстегнулась сама, и в распахнувшуюся завесу я увидел смуглый живот с белой узкой полоской, напоминавшей взмах крыльев чайки над двумя плотными столбами совершенных бёдер, до которых я уже дошёл в своих поцелуях, но на миг, оторвавшись от этого пьянящего девичьего лона, я был поражён беззащитностью и бесстыдной неловкостью маленьких, с мальчишеский кулачок каждая, белых незагорелых грудей с розовыми торчащими сосцами. Сосцы беззащитно как-то, как слепые котята, что ли, смотрели в разные стороны, и каждый хотел быть сжатым моими губами. Я бросился к ним на их бесстыжий зов. Она выпустила из рук тарелку с черешней и закрыла глаза, положив жёсткие ладони мне на затылок, ероша пальцами мне волосы и прижимая мою голову к себе. Я услышал стук её сердца и слабый стон. Тепло и прохладность её упругих грудей передалась моим щекам и лбу. Я шёл поцелуями ниже и вот коснулся губами крыл белоснежной чайки, охранявшей своим взмахом последний скрытый от моих глаз краешек тела девушки. Руки её по-прежнему прижимали мою голову к себе, и пальцы слабо ходили в волосах, замедленные изнеможением ласки. Оттягивая зубами тугую тетиву, я напрягал тот лук, выстрел которого убивает сразу двоих, но ненадолго, слава Господу. Мои ладони, мявшие нежно её молочно-розовую грудь, спустились к бёдрам и сорвали туго облегающую волшебную плоть ткань, и тут я увидел её волосы на теле, они были черны и как-то трогательно не густы, сквозь их таинственную сень просвечивало темнеющее лоно, вход в которое она испуганно сжала, сдвинув, насколько позволяла моя грудь, колени. Я приник к ней ближе, одновременно срывая последнее, что на ней осталось (при этом она лихорадочно помогала мне), и, раздвигая ладонями её крепкие нежные ноги, мягко увеличивал расстояние между матовыми в мальчишеских шрамах яблоками колен. Мои губы и язык искали слияния с её стоном, который исторгло из её груди с бешено скачущим мячиком сердца решающее прикосновение.

                                     * * *

Она приехала в Кызыл-Кия по распределению после техникума на три года. Училась в Алма-Ате, сама родом из-под Чимкента. Нежнотелая казашка с гладкими матовыми ногами, с добрыми жёсткими ладонями, вихрящими сейчас волосы на голове пятилетнего мальчугана Марселя, которому я принёс сладкой черешни, и он сидит на диване между мамой и молоденькой тётей. Ултай (так зовут эту прекрасную девушку) зовёт его к себе на тёплые колени, поправляя всё время полы застиранного халатика, но мальчик слишком увлечён черешней, чтобы идти. Казахская девичья ладонь, дарящая лаской мальчика Марселя, сына Гюльчи – печальной татарки с длинным бледным лицом и грустными глазами. Папа мальчика – кореец, остался на Сахалине, рассказала мне ещё раньше Ултай.

– А у тебя есть любимый? – спросил я, сжимая в своей руке маленькую её ладошку, которой она только что ерошила волосы Марселю.

– Есть. Я с ним сюда и приехала. Он из Алма-Аты, мы вместе в техникуме учились.

Скоро я увидел её друга, красивого молодого казаха с лицом интеллектуального японца, что, в общем-то, совпадает с лицами французов, итальянцев, немцев, на которых почти всегда написано достоинство делающего себя человека. Парня звали Мурат. Он вернулся в гостиницу, когда уже было сильно темно. Сел рядом с моей собеседницей. Она зарделась, словно розовая краска стыдливой зари пробилась сквозь туманную смуглоту утра. Весь вечер она не давала Мурату ласкать себя. Тот ярился. Тонкие ноздри благородного носа с изящной горбинкой выдавали волнение. Я решил заговорить с ним. Он охотно рассказал, что недавно из армии, служил полтора года во внутренних войсках, как раз в Новом Узене, где сейчас вслед за Ферганой пролилась кровь «иноверцев». Похоже, он одобряет казахов, побивших там палками и камнями кооперативные ларьки «кавказской принадлежности». С узбеками у него другие счёты. Все не узбеки здесь объединяются, чтобы дать последним отпор. Те, кто не верят в возможность этого, собирают имущество, продают дома и всё, что можно, и уезжают в центр России или куда попало. Объявлениями «Срочно продаётся дом» обклеен забор местного базара. Но молодежи этот страх не коснулся, ей – хоть бы что, наоборот, даже интересно, чем всё кончится. Вот и сейчас, Мурат вернулся поздно, ждал с ребятами, не будет ли обещанного узбеками второго погрома в ночь того дня, когда исполнился месяц с начала первых событий.

– Ничего нет. Всё спокойно. Собрались кучками и просто разговаривают.

Позже выяснилось, что ночью была попытка поджечь заводской склад, и только. Пока обошлось. Но кто знает, надолго ли это спокойствие, вызванное страхом? Тлеющие угольки ненависти я видел не однажды в глазах узбекских подростков, сидящих группами у обочин дорог, возле базаров или чайханы. Страшнее, что видел я эту ненависть и в глазах узбекских женщин-матерей, задавленных непомерным феодальным трудом – единственным завоеванием советской власти, избавившей их от гаремной скуки. Вообще, в Азии, я не имею в виду её горные области, так называемый социализм, кажется, только усилил, опираясь на фальшивое враньё новой идеологии, непомерную феодальную эксплуатацию, дремавшую здесь всегда. Ничтожный процент новоявленных баев с партийными билетами в карманах европейского покроя пиджаков жирует и развлекается, как не позволили бы себе не только Хант или Рокфеллер, но, думаю, и какой-нибудь нефтяной эмир, властвующий в стране, где мужчины не разучились держать в руках оружие. У нас же, где семьдесят лет социалистического слипания общества размыли границы не только между классами, но и между взаимоисключающими понятиями чести и трусости, женственности и грубости, лжи и правды, закона и произвола, ему нечего бояться. Но велика ныне центробежная сила распада страны, словно держава наша крутится на одном месте, набирая холостые обороты. Хорошо тем, кто вблизи оси – только мелькает всё вокруг, но то же вращение на окраинах начинает сбрасывать невинных в унижение и смерть. Алма-Ата, Сумгаит, Карабах, Прибалтика, Фергана…


2.


27 июня.

Вчера был дастархан с партийными и хозяйственными руководителями района. То, что я оказался на одной суре со вторым и третьим секретарями райкома Кадамжая, для меня было возможно только в Азии. «Железная леди» – третий секретарь, красивая женщина, выглядит на Овидиевы семь пятилетий, хотя должна быть старше, русская, но с какой-то восточной шамаханской красотой. Когда спускались к водоразделу на горной реке, то по очереди директор завода, эта женщина и второй секретарь – гладковыбритый киргиз в европейском костюме, отчего он походил на японца – все трое нашли случай оказаться со мной наедине и немного пожаловаться, немного порасспросить меня о положении в Санкте. Если учесть, что во время застолья я не произнес ни одного тоста и лишь пару раз отшутился более-менее удачно от словесных приставаний сотрапезников, то подобное композиционное единство трёх разговоров на горной тропе к потоку бегущих вод я мог воспринять только как толчок музы или судьбы, притворившейся музой, чтобы обязать меня описать ситуацию в самом дремучем и самом советском уголке нашей империи. Началось с того, что директор ещё во время дастархана при всех обратился ко мне, мол, к какому народному фронту, какому берегу Невы, левому или правому, я принадлежу. Я ответил, что касается берегов Невы, то я родился на левом, а живу на правом, что же касается фронтов, то я ни с кем не собираюсь вставать во фронтальное положение и готов впитывать в свою память все мнения. После дружного полупьяного смеха, последовавшего за моим ответом, стали спускаться к водоразделу, при этом директор и я шли, обнявшись, по круто бегущей среди цветов и колючек тропинке. Вихрастый русский мужик, родившийся здесь, в Киргизии, в узком язычке Ферганской долины, как бы по-змеиному заползшему в каменные горы, рассказывал и показывал мне, как он и откуда нырял в горную речку, ревевшую у нас под ногами, ловил мальчишкой маринку, топтал недоступные тропы.

– И что? Теперь уходить отсюда? Нет, мы ещё повоюем. Азиаты власть любят. Здесь демократия невозможна. И у меня есть власть. Зря, что ли, чёрную сотню сколотил? Пусть паникёры бегут. А что у вас в Ленинграде? Скоро ли Питер скажет слово?

Мы стояли уже над самой водой, в густом облаке водопадной пыли; шамаханская царица подошла к нам и предложила мне пройти с ней ещё дальше по узкому мостку, ведущему к площадке на скале, последней точке, сотворённой руками людей среди хаоса камней и хляби. Извинившись перед директором, я последовал за ней. Когда мы дошли до описанной выше площадки, моя спутница встала спиной к воде, опершись о шаткие перильца, и сказала:

– Вот так и приходится стоять на краю бушующей толпы, того и гляди – сорвут в пропасть. Страшно. А что у вас там с Гдляном и Ивановым?

Я пожал плечами. Немного помедлив, будто вспоминая что-то, она продолжила:

– Мы вот обращались во время событий за помощью к муллам, но в молодёжи веры нет. Они говорят мулле: «Аллаха нет». И кидают камни. Раньше, стоило тому руку поднять, и толпа замирала. Теперь чтение молитвы остановило насилие лишь на секунду, во время которой мы и успели освободить первого секретаря. А написали в газетах, что это, мол, наша доблестная милиция и внутренние войска проявили решительность. Какое враньё!

Стемнело. Пора было подниматься наверх по змеистой тропе. У пахнущего куста жасмина меня поджидал второй секретарь, взял под руку, повёл рядом с собой, шепча в ухо о дружбе, вере, Аллахе и обычаях предков. Я рассказал ему про эпизод в Кувасае, где был в тот день утром: «Почти пустой полумрак книжного магазина. Две девушки-узбечки шепчутся у полок с календарями, да я переворачиваю пыльные горы книг в поисках „Лолиты“. Вдруг в нос ударяет резкий запах кирзовых сапог и солдатского пота. В магазин вошёл патрульный отряд: пятеро ребят с дубинками вдоль ног и автоматами у пояса. Девушки забились в угол магазина, делают вид, что их очень интересуют книги на дальней полке, по свиноводству, как я разглядел, внимательно наблюдая сцену. Солдаты сначала с деланным безразличием озираются вокруг, листают томики на других прилавках, но всё-таки этих рязанских парней неудержимо влечёт к чёрным, туго заплетённым косам-змейкам, вздрагивающим на разноцветье национальных нарядов, облегающих стройные спины девушек. И вот все пятеро стоят полукругом за этими спинами и тоже едят глазами корешки книг по свиноводству. Полнейшая тишина. С пластмассовым стуком падает на пол расчёска, выроненная из маленькой смуглой ладони вконец оробевшей пери. „Ну, теперь-то у них пойдет на лад, – улыбаюсь я. – Только бы не столкнулись эти солдаты лбами, торопясь поднять сей божественный дар, вечный спутник волос красавицы. Поднятый с полу, он поможет подружиться с нею“. Но проходит секунда, другая – солдаты не спешат. Переводят глаза в растерянности с расчёски на полу, по спинам и косам девушек и снова на книги по свиноводству, где и застывают. Напряжение нарастает. „Эх, ребята, вас и к девушке понравившейся подойти никто не учил. Бедные. Давайте, я вам покажу сейчас, как это делается“, – подумал я и шагнул в их сторону, в запах пота и кирзовых сапог. Извинившись, осторожно раздвинул спины. Они расступились. Нагнулся и поднял с пола гребень: „Это не вы уронили, девушки?“ – обратился к ёжащимся от страха спинам впереди. И, как строка из восточной сказки, стремительный взлёт ко мне чёрных благодарных глаз был наградой. Напряжение рассеялось, солдаты превратились в юношей, девушки заулыбались. „Рахмат. Хоп майли“, – сказал я и вышел из магазина, довольный победой добра и дружелюбности над скованностью и страхом».

На страницу:
2 из 5