Полная версия
Автобиография троцкизма. В поисках искупления. Том 1
Советская политическая система фактически колонизировала правовую, используя последнюю как способ собственной легитимации. В этом контексте важно посмотреть, какие термины появлялись в семантике, используемой чекистами. В юридической конструкции состава преступления всегда присутствует субъективная и объективная сторона. Примат и доминирование эсхатологического нарратива, связанного с тем, что «продвижение к свету однонаправленно», объясняли, почему субъективная сторона преступления (контрреволюционные намерения) устанавливалась в том числе на основании объективации ее в поведении. Если это движение и исправление были однонаправленны, то наблюдаемые действия, относящиеся к объективной стороне (голосование за оппозицию, организация тайных собраний, распространение листовок и т. п.), не могли быть совершены по неосторожности. В таком случае советская юстиция презюмировала, что подозреваемый являлся уже исправленным и перерожденным, а значит, мог действовать только с полным осознанием своих действий и их последствий. Для установления этого умысла и наличия контрреволюционных намерений следователям необходимо было обращать внимание на поведение и действия этого «исправленного» человека, поскольку сам характер действий, их интенциональный заряд были таковы, что они автоматически свидетельствовали об умысле; поскольку они предполагали определенное внутреннее состояние «сознательности», а значит, неспособность заблуждаться относительно характера собственных действий. Поскольку обвиняемый был просветлен и перерожден, состоял в партии, то у него мог быть только злой умысел.
В этом контексте работа советской уголовной юстиции, в том числе следователей, носила герменевтический оттенок, связанный с дешифровкой «я» обвиняемого. Герменевтическая следственная практика оперировала оппозицией «что происходит / что за этим кроется?». Область «что происходит?» реферировала к «фактуре» дела, к реконструкции того, что фактически произошло, в то время как вопрос «что за этим кроется?» отсылал к области тайного и скрытого, в каком-то смысле сакрального: контрреволюционным намерениям, умыслу и субъективной стороне69. При поиске ответа на вопрос «что за этим кроется?» в задачу чекистов входило выведение на поверхность того, что происходило в «обновленной», политически сознательной душе оппозиционеров. Можно сказать, что сам факт наличия злого умысла уже был вшит в уголовное производство через 58‑ю статью – «контрреволюция»70. Заключенные, приговоренные по этой заведомо расплывчатой статье, назывались «политическими» – по сравнению с обычными преступниками («уголовниками», «бытовиками»). Постепенно оппозиционеры начнут подпадать под эту статью.
Необыкновенный интерес партии к намерениям заставляет усомниться в вышеприведенном утверждении Арендт об отсутствии этических понятий в коммунизме. Партийная культура многое сохранила от присущей христианской цивилизации заботы о вине, которая оценивалась исходя из внутреннего состояния обвиняемого. «Контрреволюция» была в большей степени умонастроением, которое объективировалось в образе действия, и поэтому вряд ли стоит удивляться тому, что органы отличали преступления, совершенные со «злым умыслом», от «неумышленных преступлений». Помощник прокурора Верховного суда СССР Н. В. Крыленко заявил в июле 1923 года, что вредительство определялось наличием некоторого ментального конструкта – «контрреволюционной цели». Криминализация намерений отчетливо просматривается и в его обвинении 1925 года в отношении коммунистов, уличенных в участии в террористической организации «Консул». Настаивая, что подсудимых надо признать виновными, несмотря на то что никакого нарушения они совершить не успели, Николай Васильевич высмеивал старомодных юристов, «которые, пожалуй бы, доказывали – допустим, они хотели совершить террористический акт. Даже если это допустим, то все-таки их нужно выпустить на свободу, ибо они ничего не сделали, ибо они невиновны, как агнцы, так как никакого вредного действия ими не было совершено. А закон, сказали бы кретины от юриспруденции, карает только за действие. <…> Закон не карает лиц тогда, когда они ничего не сделали». Без должного осмысления идеи виновности по умыслу невозможно понять и то, почему самым существенным доказательством вины подсудимых следствие считало их «признательные показания». Будучи прямым доказательством, признание позволяло «бесспорно» установить состав преступления и, главное, его субъективную сторону, связанную с контрреволюционными намерениями. Разрешая судьям пропускать стадию судебного расследования в таких случаях, большевистские судьи часто выступали в качестве инквизиторов, лезущих в души своих подсудимых71.
Работа следователя привязывалась к определенной юридической норме – Уголовный кодекс 1927 года, например, говорил о необходимости установления субъективной стороны состава преступления, формы вины. Бесспорно, сталинские суды работали автоматически. Выносились преимущественно смертные приговоры, обсуждения каждого случая занимали считаные минуты. Каждому обвиняемому, однако, инкриминировали конкретное преступление, каждый получал обвинение по конкретной статье. В оптике политической системы 1930‑х годов советский уголовный процесс должен был показывать высокий уровень осуждений, чтобы считаться эффективным. Все чаще оправдательные приговоры рассматривались как ошибка и свидетельство неэффективности советской власти в деле борьбы с внутренним врагом. Говоря юридическим языком, умысел как необходимый признак субъективной стороны преступления устанавливался в том числе по действиям, конституировавшим объективную сторону, подобно тому как одним из признаков наличия умысла на совершение акта терроризма может быть факт выстрела именно в жизненно важные органы, как, например, в случае с Кировым 1 декабря 1934 года. Если локализация ранений пришлась в голову – значит, имелся умысел. Именно анализ объективации субъективной стороны в поведении оппозиционеров был основным ключом к ней.
Следующая часть нашего исследования посвящена анализу следственных дел сибирских оппозиционеров 1936–1937 годов. Бросается в глаза, что следователь в первую очередь делал упор на признание вины – это считалось прямым доказательством, сразу же раскрывавшим преступление. Подследственный сам объяснял, чтó он совершил, когда совершил, давал ответы на основные юридические вопросы «когда – почему – где», «что – кто – как». Конечно, установление умысла имело место и в обычных делах, например при расследовании кражи или разбоя. В рутинных делах, однако, мы не наблюдаем использования той семантики, которой пестрят политические процессы, не наталкиваемся каждую минуту на «контрреволюцию», «измену», «саботаж». Понятие контрреволюционного намерения сразу же отсылает к субъективной стороне преступления. Вот эта особенность политических дел как раз и объясняется исходя из предложенного в этой книге эсхатологического нарратива, где история понимается как рост сознания, субъективное просветление. У следователей была особенная манера работать с оппозиционерами-«контрреволюционерами»: расширение области подозрения в политических делах совпадает с нашей концепцией следователя как герменевта, читающего души. 1937 год ведет к герменевтическому дискурсу, а не к юридической теории как таковой. Нужно было заставить человека беспрерывно говорить, чтобы подловить его, заставить его проговориться и выдать свою сущность. Следователя интересовал не язык подследственного, а намерения, которые за ним укрывались.
Без должного осмысления идеи виновности по умыслу невозможно понять, почему самым существенным доказательством того, что подсудимые были виновны, считались их «признательные показания». Главный обвинитель на Кемеровском процессе в ноябре 1936 года, Г. Р. Рогинский, заявил, что «собственное признание подсудимых в отдельных случаях может освободить нас от обязанностей проводить судебное исследование других доказательств по делу. Такая возможность предусмотрена нашим законом. Статья 282 уголовно-процессуального кодекса дает суду право, при наличии признания подсудимых, если нет основания, нет надобности для проверки правильности признания, отказаться от дальнейшего исследования дела»72. Дело тут не в использовании признаний в целях пропаганды: самооговоры «выбивались» также и у товарищей нижнего звена, о которых советский народ ничего не слышал раньше73.
Из протоколов чисток и следственных дел ГПУ–НКВД на нас смотрит иная, жестокая нормальность. И, с нашей точки зрения, на эту нормальность стоит обратить максимум внимания, проникнуть в нее, прочувствовать ее повседневный колорит. В годы террора НКВД выводил самого допрашиваемого к признанию себя врагом – это была главная техническая задача следователя-чекиста. Административно сосланный в Великий Устюг ленинградский коммунист Г. Сафаров просил 17 апреля 1936 года «пересмотреть вопрос о мере наказания, принятой в отношении меня, усилив ее, так как совершенно невозможно жить с сознанием, что у людей, знавших мою прошлую работу в рядах партии в течение двух десятков лет, может родиться малейшее подозрение в неискренности моего раскаяния, в желании уклониться от заслуженного возмездия за преступление против советской власти и партии»74. Логика открытых процессов перестает быть абсурдной, если мы проследим ее корни в простых, неприметных беседах, в переписке партийцев, стенограммах партсобраний в Томске, Иркутске, Барнауле или Ленинграде. Логика саморазворачивающегося коммунистического дискурса о падшем человеке, описание партийца как склонного к ереси отлично просматриваются на протяжении всего межвоенного периода.
Пролог: лицом к лицу
Начало 1920‑х годов – это точка отсчета длинного и сложного процесса демонизации оппозиции, который начался с провозглашения святости «партийного единства» и закончился физическим уничтожением оппозиционеров в годы террора. Попытка объяснить один и тот же дискурс о внутреннем враге, взятый в разных масштабах, методом исторического анализа позволяет двигаться, по выражению Л. Я. Гинзбург, «от рассмотрения огромных массовых движений до все умельчающихся групповых формаций; и вплоть до отдельного человека, включая самые интимные стороны его внутренней жизни»75. Это возможно при помощи инструментария микроистории и антропологии. Наши представления о партийной повседневности пополняются благодаря партийным документам – стенограммам партсобраний или материалам партячеек. Еще более важным источником исследовательского материала являются архивы другого партийного органа – контрольной комиссии. Именно эти органы обладали правом контролировать и анализировать поведение и взгляды оппозиционеров и «склонных к оппозиции», чтобы определить, насколько они исправимы.
Деятельность Центральной контрольной комиссии (далее – ЦКК) регламентировалась Инструкцией о правах и обязанностях членов ЦКК, утвержденной Президиумом ЦКК 28 июня 1924 года76. Для рассмотрения дел о проступках членов партии из состава ЦКК была выделена Партколлегия в числе 9 человек, которая решала вопросы, касающиеся борьбы с нарушениями партийной этики. «Парттройки» являлись рабочими органами Партколлегии; в них входили 2 члена Партколлегии и 1 член ЦКК в порядке очереди. Постоянной работой в Партколлегии были заняты ответственный секретарь и два его заместителя. В Положении о ЦКК ВКП(б), утвержденном Оргбюро ЦК ВКП(б) 7 июня 1926 года, на Партколлегию, работавшую непосредственно под руководством Президиума, возлагались задачи по рассмотрению персональных дел коммунистов, нарушавших положения программных документов и Устава, не выполнявших решений съездов. К рассмотрению дел в Партколлегии привлекались все члены ЦКК в порядке очередности, а также рядовые члены партии из производственных ячеек в качестве партийных заседателей. Наиболее сложные персональные дела рассматривались на секретарских заседаниях Партколлегии, на которых присутствовали секретарь Партколлегии, член Партколлегии, докладчик и технический секретарь77. «Совестью» ЦКК да и всей партии считался Арон Александрович Сольц. «Хранитель партийной морали», он имел репутацию «последнего арбитра» во время партийных чисток середины 1920‑х. Бытовал такой анекдот: «Плакат в ЦКК: „Добро пожаловать! Хлеба вам не поднесем, но Сольца на хвост насыплем“»78.
Встреча контрольной комиссии и оппозиционера была непростым событием. Ее ход зависел от того, как воспринималась личность нарушителя: кто он, каковы его намерения, насколько он опасен. Опрашиваемых «вызывали» в комиссию – неявка грозила взысканием и часто даже исключением из партии. Как следовало оценивать эту встречу? Была ли она товарищеской беседой, «опросом», как она официально называлась, или слегка завуалированным «допросом»? В чем состояла вина, вменяемая оппозиционеру? Имела ли она партийный или государственный характер? Сказанное в кабинете контрольной комиссии подробно вносилось в протокол. Стенограмма разговора – документ, фиксирующий намерения опрашиваемого, – могла быть в будущем полезна и следователю. Это свидетельствует о намерении создать некое подобие кодификатора, который бы отражал все разнообразие душевной организации коммуниста: каков ты, к какому списку принадлежишь – врагов или друзей. Но на деле все было не так сильно формализовано. В процессе «состязания» с оппозиционерами важен был творческий подход, своеобразный диалог или даже полемика, поединок внутри дискурса и его взаимная конкурентная расшифровка и развитие.
Главным предметом спора был язык – не столько его семантика, сколько его прагматика: применение слова в конкретной ситуации. В сущности, вопрос был в том, как соотносить означающее с означаемым: как назвать содеянное оппозиционером – «проступком» или «преступлением»? Как охарактеризовать волю нарушителя – как «слабую» или «злую»? Сам факт того, что язык подвергался рефлексии, резко отличал дискурс контрольных комиссий от будущих допросов в кабинетах НКВД. Там, конечно, тоже шла дискурсивная игра – но уже другого рода и по другим правилам, с обыкновенно предрешенным результатом и в безнадежных для оппозиционера условиях. Если сама интерпретация противоречила юридической природе следственных документов НКВД, то язык контрольной комиссии позволял достаточно вольное обращение со словами и разнообразие толкований. В то же время он был более формален и требователен, чем живой язык перепалок на собраниях ячеек.
Споры и риторические состязания на партсобраниях имели общую цель: это была, собственно, публичная политическая борьба. Там оппозиционер был вправе в какой-то мере отделять себя от своей политической позиции, всегда существовала (не без последствий, разумеется) легитимная возможность «переубедиться» и принять верную позицию, в то время как в ЦКК разговор был более «интимным»: речь шла о партийце как индивиде, в котором партийное и человеческое были слитыми понятиями.
1. В Томской контрольной комиссии
События нашей книги начинаются зимой 1926 года в городе Томске. В феврале секретарь Партколлегии Томской окружной комиссии Виктор Григорьевич Львов приступил к рассмотрению дела партийца Редозубова. В. Г. Львов, член партии с 1920 года, занимал эту должность уже почти два года. Преподаватель местного рабфака Дмитрий Васильевич Редозубов, 22 лет, вступил в партию в том же году, что и его дознаватель. Анкета говорила о «сыне богатого казака поселка Осьмерыжск Песчанской волости, Павлодарского уезда, Семипалатинской губернии, интеллигенте, со средним образованием». Основанием для возбуждения дела было «личное» сообщение замначальника секретного отдела ОГПУ председателю окружной контрольной комиссии товарищу Матчу, включавшее выдержки из письма, отправленного из Томска в Ленинград. Отправителем данного письма был «Митя Редозубов», а адресатом – Дмитрий Никитич Ширяев, «близкий знакомый и товарищ Редозубова, бывший студент СТИ, в прошлом, 1925 году переехавший в Ленинград. Редозубов поддерживает с Ширяевым переписку».
Фоном разворачивающихся событий была «Зиновьевская оппозиция». Во время XIV партсъезда (декабрь 1925 года) выявились идейно-политические разногласия в ЦК, касавшиеся перспектив социалистического строительства в СССР в связи с ростом влияния кулака и нэпача и отсрочкой перспектив мировой пролетарской революции. Главную опору «Новая оппозиция» – «новой» ее называли по отношению к только что идейно и политически разгромленной троцкистской оппозиции – имела в Ленинграде. Корреспондент Редозубова, студент металлургического факультета Политехнического института имени М. И. Калинина, сросся с ленинградской комсомольской организацией, и спор в верхах имел для него кровный интерес. Оппозиционеры упрекали Сталина и его команду в непонимании принципиальной разницы между нэповской системой государственного капитализма и социалистическим строем. Зиновьев (вместе с такими лидерами оппозиции, как Евдокимов, Сафаров и др.) оспаривал сталинский тезис о возможности – в условиях задержки мировой пролетарской революции – полного построения социализма в одной отдельно взятой стране. На съезде взгляды ленинградцев были осуждены. Большинство обвинило ленинградскую делегацию в клевете на партию и попытках подорвать союз рабочего класса с середняцким крестьянством. Под руководством выехавших в Ленинград эмиссаров ЦК ВКП(б) во главе с С. М. Кировым в низовых парторганизациях формировались «инициативные группы» и «оргпятерки», добивавшиеся смещения членов оппозиционных партийных бюро. Ширяев видел в этом аппаратное засилье и грубое нарушение партийной демократии.
Замначальника секретного отдела ОГПУ приложил выдержки из упомянутого письма:
Г. Ленинград, Лесное – Григорьев, д. 10, кв. 2
Студенту Дмитрию Ширяеву.
<…> Я давно веду «антизиновьевскую позицию». Для меня нынешняя дискуссия есть подтверждение правильности моего мнения относительно Зиновьева. <…> Партия выросла и сумеет разобраться, где истинный большевизм. Знамя восстания поднято: Нейтральности быть не может. Наша Томская «обывательщина» как-то молчит, кроме того факта, что окружком – А. А. Цехер – послал в Президиум съезда протест против т. Зиновьева. Я оцениваю эту телеграмму как признание нашими комитетчиками нового хозяина, защиту места и положения, а не идеи. Война нужна в Томске. Ведь это болото, брюхо, черт знает, что такое. Не война без всякого смысла и содержания, а идейная борьба против безыдейного окружкома. Не потому, что окружком делает какие-то политические ошибки, а потому, что он вообще ничего не делает.
Удобного случая нет. Подождем.
За единство партии. Против ошибок Зиновьева, Сафарова, Каменева, Крупской, Сокольникова, Евдокимова, Саркиса и пр.
Митя,Г. Томск79.Молодой коммунист Редозубов требовал принципиальности, возмущался, что местный партийный аппарат погряз в услужливости и чинопочитании. Отрывки его письма передавались по неофициальным каналам – ОГПУ не разрешалось перлюстрировать письма коммунистов, а возможными прегрешениями полагалось заниматься только контрольным комиссиям. Письмо датировано началом января 1926 года – временем окончания XIV съезда и нешуточного раздора в Ленинградской партийной организации.
5 февраля 1926 года Матч вызвал Редозубова на опрос. 36-летний латыш Эдмунд Янович Матч считался опытным большевиком. Член РСДРП с 1908 года, во время революции он служил председателем Латышской секции Лефортовского районного комитета РСДРП(б)–РКП(б), а в Гражданскую войну – заместителем народного комиссара финансов Украинской ССР, позже заведовал Тюменским губернским финансовым отделом, а в мае 1924 года был назначен председателем Томской губернской контрольной комиссии РКП(б).
Матча заботил вопрос: как далеко зашло инакомыслие Редозубова? В задачи контрольных комиссий входила работа с членами партии, «которые своими поступками и действиями нарушают единство партии, подрывают ее авторитет и вообще идут вразрез с традициями и решениями партии», а также «предупреждение и изживание склок, группировок, конфликтов и сведения личных счетов и т. п.»80 В идеале контрольная комиссия должна была восприниматься ответчиками не как нечто отчужденное, а как часть их собственного «я». С ней следовало быть честным. Не случайно речь шла об «авторитете» – об отношении, построенном не на страхе, а на уважении к общему делу. Редозубов признавал авторитет Матча и Львова, воспринимал их как носителей партийного опыта и выдающихся знаний, высокой сознательности.
Прежде всего Матч постарался определить круг общения ответчика. Редозубов рассказал, что был знаком в Томске с Федоровым, Калашниковым и Мурзинцевым, местными коммунистами, с которыми не так давно устанавливал советскую власть в Сибири. Он делил советскую историю Томской губернии в период с 1917 по 1925 год на две части, разорванные Гражданской войной. Сначала – время власти антибольшевистских сил («Сибирское областничество», «Уфимско-Сибирская директория», правительство Российской Державы под руководством адмирала А. В. Колчака), с 1 июня 1918 года по 28 декабря 1919 года. С вступлением войск 5‑й Красной армии на территорию губернии вновь создавались органы местного большевистского управления. Политика Сибревкома по нейтрализации «интеллигентского духа» старинного Томска и одновременное создание из рабочего железнодорожного поселка Ново-Николаевска (с 1926 года – Новосибирск) новой революционно-пролетарской столицы Сибири привели к оттоку населения в новый быстрорастущий центр и другие города, расположенные вдоль Транссиба: Всесоюзная перепись населения зарегистрировала в Томске на 1926 год всего 92 274 жителя. В городе не было индустриальных предприятий или удобных транспортных коммуникаций, но все еще бурлила научная и преподавательская деятельность – в Технологическом институте и Томском государственном университете, на рабфаке, где преподавал Редозубов81. До мая 1925 года Томская губерния состояла из Нарымского, Томского, Мариинского и Кузнецкого уездов; существовал Томский губисполком, но фактически власть определял Томский окружной комитет ВКП(б), избранный 2 ноября 1925 года в связи с новым административно-территориальным делением и созданием Томского округа. Находясь под непосредственным руководством Сибкрайкома ВКП(б), этот орган проводил в округе партийно-политическую работу, формировал районные организации и партийные ячейки, направлял деятельность советских органов, назначал редакцию окружной газеты «Красное знамя». Редозубов знал, что ориентироваться нужно именно на него.
Редозубов был знаком с Шейном с 1922 года, работал совместно с ним в 1924 году на исполбюро ячейки РКП(б) института82. Сразу по приезде в Томск он подружился и со студентами рабфака: Ширяевым, Мазуровым, Сидоренко. На рабочие факультеты, главный рычаг пролетаризации высшего образования в это время, принимались рабочие и крестьяне в возрасте от 18 лет, делегированные производственными союзами, фабрично-заводскими комитетами, партийными отделами работы в деревне и региональными исполкомами, так что круг общения ответчика не вызывал возражений. Редозубов подчеркивал, что многие из близких ему рабфаковцев уехали продолжать образование в Ленинград. (Так обозначилась географическая «ось» студенческих контактов: Сибирь – Ленинград.) В Сибирь приезжали москвичи и коммунисты из других больших городов, но присутствие критической массы ленинградцев, сосланных после поражения оппозиции на XIV партсъезде, было ощутимым.
Матч задал несколько вопросов согласно анкете:
– Кто рекомендовал вас в партию?
– При вступлении утверждался Уездным комитетом без рекомендаций в 1920 году. В 21 году при регистрации рекомендовал Пирожников и др. вступал 16 лет.
– Где находится личное дело?
– В Павлодарском Уездном Комитете.
Был ли Редозубов компетентен в политических вопросах? «По политической грамоте, – бойко ответил он, – считаю себя не ниже среднего». В июне 1922 года была произведена реорганизация Сибирской областной партийной школы в Коммунистический университет Сибири имени И. Н. Смирнова с двухгодичной программой – там и начал свое обучение Редозубов. Курс состоял из пяти предметов: политическая экономия, исторический материализм, учение о праве и государстве, история классовой борьбы и теория социалистических систем83. На V Сибирской областной партийной конференции в марте 1922 года заведующий Агитпропотделом Сиббюро Е. М. Ярославский заявил, что «политнеграмотные коммунисты, руководимые классовым инстинктом в годы войны, сейчас требуют теоретической подготовки»84. Выпускник лекторской группы 1923 года Редозубов, если верить его анкете, владел общественными науками, был знаком с «политической экономией в объеме „Капитала“, историческим материализмом и др.»
Редозубов свидетельствовал, что он поддерживает переписку с Ширяевым «через период в 2 недели» и что «в письмах бывают вопросы политического характера».
– Разделяет ли Ваши взгляды товарищ, которому Вы пишете?
– Об этом я не могу сказать, т. к. он может и не разделять этого полностью, но частично разделяет по той информации, которая дается мной.