Полная версия
Автобиография троцкизма. В поисках искупления. Том 1
Основное внимание книги сосредоточено на этих изменениях в языке большевизма. Прослеживаются они не через анализ отдельных теоретических схем и выкладок, а через то, как этот язык применялся, как преломлялся в размышлениях и риторике людей, глубоко в него вовлеченных. Главные герои книги – идейные большевики. Мне важно показать схожую внутреннюю логику и близость их рассуждений, их интерпретации мира, а также те стремительные изменения в их языке и интерпретации мира, которые происходили вместе с остальными политическими и идеологическими изменениями, выпавшими на постреволюционную эпоху. На читателя свалится бесконечных поток имен. Можно говорить о коллективной биографии: мы следим за судьбой когорты простых студентов Томского технологического института с лекционного зала до строек первых пятилеток – и до плахи. Канву нашего повествования определяют биографии самых «ярых» оппозиционеров среди них: Редозубова, Тарасова, Голякова, Николаева и нашего главного героя – Ивана Ивановича Кутузова. Но и тузы оппозиции не останутся совсем без внимания. О Троцком или Зиновьеве нечего и говорить – их имена будут появляться чуть ли ни на каждой странице. Но и другие фигуры столичного масштаба беспрерывно всплывают в нашей истории. Дело не только в том, что Смилга, Смирнов или Муралов являлись огромными авторитетами и задавали политический тон, но и в том, что оппозиционная структура была демократической и вожди постоянно взаимодействовали со своими учениками и последователями. Мы встретим сибиряков, на партийных съездах вслушивающихся в речи партийных вождей на главной политической арене страны, и предводителей оппозиции, гастролирующих, а позже живущих в провинции.
Ознакомление с партийными и судебными документами, освещающими утомительные порой спектакли, разыгранные на провинциальной партийной сцене, требует особого настроя. Персональную информацию, которую выдает нам архив, нельзя назвать богатой: очень уж формален язык протокола, очень уж суха информация в анкете. Их редко оживляют даже автобиографические излияния (или «собственноручные признания») студентов. Но в каком-то смысле эти недостатки материала являются и его преимуществами: они позволяют нам наблюдать не за людьми, а за оптикой, сквозь которую те рассматривались. Шаг за шагом производственная площадка для фабрикации коммунистического «я» раскрывает нам свои секреты. Наша цель – исследовать дискурсивные практики, их изменения во времени. Люди тут – в первую очередь носители языка, они входят в фокус и выходят из него в зависимости от наличия документации. Ритуалы общения, их смыслы и правила – вот что интересует нас. Читателю предлагается что-то наподобие фотоснимков или набора кадров из фильма. Камера, снимающая партсобрание или допрос, время от времени как бы останавливает свою работу, действующие лица замирают, и у нас появляется возможность рассматривать структуру их взаимоотношений вблизи.
Или представим себе калейдоскоп. Что нас там интересует? Конечно же, сама картинка, ее богатство и гармоничность, разница между картинкой, на которую мы смотрим, и той, что была перед нашими глазами секундой ранее. Мы едва ли интересуемся причинно-следственными связями, задаемся вопросом, каким образом получилась та или иная конфигурация. Подобное взаимоотношение синхронии и диахронии – в книге, что сейчас в руках у читателя. Мы проводим ряд временных срезов: 1925, 1927, 1929–1930, 1934, 1936–1938, 1939 – каждый год и его специфические правила игры, его определения возможных и невозможных дискурсивных ходов. Тут нас интересует ход (высказывание, поступок), а не кто его делает, смысл, а не стоящая за ним мотивация, интерпретация действия, а не его причина. Чтобы анализировать дискурс, который воспроизводит себя, хорошо было бы иметь оцифрованный корпус, позволяющий проверять частотность каких-то слов и выражений. Отсюда поиск разнообразного материла из разных городов Сибири и не только ее.
В то же время нас интересуют смыслы – а тут важно знать как можно больше о как можно меньшем. Вчитываться, интерпретировать можно только на основании близкого чтения конкретных кейсов. Для усовершенствования нашей оптики представляется важным приблизить друг к другу дискурсивно-структурный анализ (в стиле Мишеля Фуко и Жиля Делеза), микроисторические техники исследования (в духе Ирвина Гофмана) и историю понятий (в интерпретации Кембриджской школы)57. Оказывается, контекст, в котором находятся авторы разбираемых суждений, все же важен – нельзя говорить о смысле, не рассматривая того, что он вкладывает в то или иное действие или речение58. Естественно, метод анализа политического языка, который мы заимствуем из работ Джона Покока и Квентина Скиннера, в первую очередь имеет пересечения с «археологиями» и «генеалогиями» уже упомянутого Мишеля Фуко – хотя и очень своеобразное: мы увидим, как мигрируют термины в семантическом поле и как коммунисты, занятые риторическим давлением друг на друга, уменьшают возможность дискурсивного маневрирования59.
Но сказать, что мы исследуем советский дискурс, было бы очень широким и не слишком определенным заявлением. Одно понимание советского человека говорит о постоянном поиске того, как говорить, какие слова выбирать, чтобы не попасть в беду; другое – утверждает, что у людей просто не было другого языкового инвентаря, чтобы описывать себя и мир. Частное, индивидуальное и навязываемое сверху – в каких отношениях они находились между собой? Перенимал ли говорящий внешний, сверху спущенный партийный язык или же все-таки конструировал свой собственный? Здесь требуется наведение фокуса. Обозначим заранее: коммунист должен был перенять публичный дискурс и сделать его своим – правильное говорение являлось индикацией благих намерений. Но делать это он должен был «искренне». Партию волновала проблема мимикрии. Страх, что люди подстраиваются, был вездесущим. Раскрыть тех, кто блефовал, было главной обязанностью следственных органов партии. Коммунист внимал дискурсу, спущенному сверху, занимал по отношению к нему какую-то позицию, в какой-то мере осваивал его и транслировал. И в то же время большой советский дискурс складывался из речевых актов множества разных людей, говорящих в разных контекстах.
Большевики и оппозиционеры разговаривали на одном языке – за редкими исключениями самостоятельный язык оппозиции не сформировался, да и мало кто ставил перед собой такую задачу. Намерение являлось производной от любопытной «языковой игры» между следователем и заключенным. На микроуровне конкретный следователь здесь-и-сейчас устанавливал вину таким образом: он фиксировал, что оппозиционер искажает или неправильно использует «язык партии», не соответствует образцу, в качестве которого могли служить решение того или иного партийного съезда или Сталинская конституция.
Для современников функционирование дискурса было непрозрачным, неотрефлексированным – отсюда заметная ритуальность использования языка. Разговаривая с оппозиционером, герменевт – будь то товарищ по партии или следователь НКВД – был нацелен на то, чтобы вскрыть «нутро», «настрой» человека. В намерениях он видел объект, а в анализе языка – инструмент их определения. Герменевту нужно было во что бы то ни стало ответить на вопрос: виновен ли оппозиционер, есть ли у него намерение противостоять революции? Наша задача иная. Нам важно дешифровать герменевтический дискурс, определить работу по его производству, правила его функционирования. Мы изучаем формирование дискурсивных полей, того, как работают риторические приемы противостоящих сторон. К практикам большевиков мы прикладываем язык нашей концептуализации, язык второго порядка, претендующий на исследовательскую объективность. Собираем мы его из арсенала разных теоретических школ, которые занимаются исследованием условий работы с языком (фреймы) и способов (дискурсивные практики) его производства.
С героями этой книги читатель познакомится довольно близко. Хотя они не теоретики марксизма, а главным образом простые инженеры, к ним стоит присмотреться. Мы начнем понимать, как видели мир рядовые коммунисты, чем жили и на что надеялись. Хотя они яростно отрицали собственную оригинальность, путь в инакомыслие проходили Иван и Петр, а не марионетки на ниточках. На поверку оппозиционеры говорили о себе по-разному, и каждый из них заслуживает индивидуального внимания. Каждый впадал в инакомыслие по-своему, каждый пытался выкарабкаться в разное время и разными путями. Архив освещает партийную сцену выборочно: коммунисты то попадают в фокус, то выбывают из него – в зависимости от обстоятельств. Получается слепок событий, увиденных глазами большевика; он сильно отличается от того, который может сформироваться у нас при чтении больших нарративов этого времени. Почти одногодки, родившиеся на рубеже веков, наши сибиряки клялись общими революционными ценностями. Почти никто из них не пережил сорокалетия. Это не литераторы и не поэты авангарда – хотя попытки осмыслить учение марксизма применительно к собственному бытию были им присущи. Советская действительность во многом порождена прозой этих людей – и мы зададимся вопросом: как непосредственные участники событий воспринимали то, что затем отольется в казенные формулы-обвинения на страницах «Краткого курса»? Рецепция установок вождей как цекистами, так и оппозиционерами не осуществлялась безрассудно, автоматически – коммунист умел мотивировать свой выбор.
И все же основной наш ракурс – не биографический: о Зиновьеве, Евдокимове и даже о героях провинциальных процессов мы уже знаем довольно много. Интересуют нас не предполагаемые мысли настоящих людей, а конструкт их «я» в партийных материалах – людей все равно обвиняли и судили не за то, что они думали на самом деле, а за то, что политические институты партии устанавливали в этом отношении. Даже когда мои герои становятся близкими мне людьми, я продолжаю называть их персонажами. В конце концов, перед читателем не люди, а роли.
В больших нарративах, населяющих историографию, сталинизм утверждался фактически усилием личной воли вождя, который при таком рассмотрении, конечно, достоин титула «отца» и «учителя» или злого гения – в зависимости от политических симпатий историка. Но это вряд ли убедительно: еще никому в истории не удавалось подчинить своей персональной воле десятки миллионов обычных людей. На наш взгляд, ценности режима, его базовые практики должны были поддерживаться многими. Они создавались на бесчисленных партсобраниях по всей огромной стране, отшлифовывались в яростных полемиках оппозиции и ЦК, в чистках и на съездах. Есть множество причин, которые делают неправильным изучение процесса внутрипартийной борьбы только по документам и источникам в центральных структурах. Постановления партии на уровне центральных структур ВКП(б), дискуссии на съездах и на центральных партийных конференциях – это в каком-то смысле финал всего процесса, «микродвижений» дискурса в них уже, как правило, нет. Помимо «трансляции сверху» новых норм существовал и другой процесс – «движение норм снизу»: то, что начиналось как «низовое брожение», через некоторое время отражалось – через изменение дискурса – в плохообъяснимых (и обычно объясняемых с надуманными, часто искусственно обосновываемыми) тенденциях «наверху». Только изучив множество «этажей» партийной жизни, мы можем претендовать на понимание процесса целиком60.
Вчитываться в эти тексты, часто полные бытовых деталей и во многом странные для нынешнего читателя, необходимо для того, чтобы в определенный момент увидеть: большевизм – это намного страшнее и трагичнее той картины, которую представляет традиционная историография. Микроистория верифицирует и разъясняет «макроисторические» процессы. Этот метод уже не удовлетворяется рассуждениями о человеке вообще, равно как и объяснительными схемами, которые пытаются вписать этого человека в рамки каких-то политических, социальных, ментальных структур или глобальных процессов модернизации, цивилизации и т. п. Теперь на первый план выходит стремление понять логику поведения конкретных людей в микросообществах, а пресловутые структуры и системы в свете микроанализа предстают незавершенными, открытыми, находящимися в процессе постоянного становления и изменения под влиянием меняющихся интересов и действий людей. Политическая борьба межвоенных лет – это нечто гораздо большее, чем верхушечные интриги. Несмотря на все последующие усилия ЦК представить дело как мелкие происки нескольких сот «отщепенцев в народной семье» (напомним, что Осип Мандельштам, внешне далекий от этих событий, очень точно транслировал ощущение левого оппозиционера в своих стихотворных текстах), оппозиция имела достаточную поддержку в партийных массах, и в том числе в рядах студенческой молодежи, о которой у нас пойдет особый разговор.
Чистки – это та историческая сцена, где разворачивается большинство интересующих нас действий. Ощущение страха, распространившееся в обществе в 1930‑х, еще до кампаний Большого террора, отразилось в переписке молодых членов партии друг с другом, в стенограммах «проработочных» заседаний на уровне первичных парторганизаций. Там же можно обнаружить истоки «говорения по-большевистски». Язык формировался в столкновениях и обретал формулировки в конфликтах, и именно поэтому для нас важно продемонстрировать «другого большевика», большевика-еретика и большевика усомнившегося, пошедшего против ЦК, – уже тогда настаивавшего на абсолютном подчинении индивидуальной воли коллективной линии, хотя еще не обладавшего всем набором инструментария убеждения и принуждения. Этот инструментарий, собственно, и будет вырабатываться на чистках и собраниях этого времени. Генеральная линия быстро стала «несчитываемым» монолитом, который для внешнего наблюдателя почти непроницаем: это герметичная система, порождающая собственные смыслы и развивающая дискурс. По «испорченным» ее составляющим, отбракованным в процессе развития, мы можем видеть то, чего мы не увидим, всматриваясь в монолит.
Мы демонстрируем с документами в руках, что оппозиция 1920‑х годов – это ни в коем случае не те люди, образы которых рисовали сталинские победители. Это не исказители идей марксизма, не пробравшиеся в партию эсеры, анархисты и меньшевики, не скрытые сионисты, боготворящие Троцкого, не ленинградское землячество в поддержку Зиновьева, не мелкобуржуазный элемент или «интеллигентщина». Неверна, на наш взгляд, и картина, в которой оппозиционеры предстают своего рода идеальными коммунистами, проигравшими в силу своего идеализма, честности, демократичности и принципиальности. Героизация жертв чисток так же бессмысленна, как и героизация сторонников ЦК. Герои этой книги – это костяк оппозиции, в высшей степени обыкновенные большевики: встретившиеся в сибирских университетах крестьяне с партизанским опытом, подучившиеся рабочие, строители Кузбасса, а затем – исключенные из партии и заключенные в лагеря «контрреволюционеры»61.
Новая экономическая политика (нэп), которая проводилась после X съезда РКП(б) (март 1921 года), отменила государственные монополии, разрешила использовать рынок и приобретать собственность, пересмотрела допустимые размеры использования наемного труда. Введение частного предпринимательства вызвало разочарование в рядах большевиков ввиду идеологического неприятия ими рыночных отношений. Время шло, а мировая революция все не приходила. Большевики переживали нэп болезненно, отмечает Юрий Слезкин, потому что они уже победили в «битве при Армагеддоне». Но за победой сразу последовали частичная сдача позиций в пользу буржуазии, смерть харизматического лидера и погружение в бытовую суету. В мироощущении тогдашних большевиков «сочетались тоска, обреченность и страстная надежда на приход „настоящего дня“»62.
В какой-то мере переломом стал сталинский «большой скачок» 1929–1931 годов: «буржуи» были разгромлены, крестьяне – загнаны в колхоз, а сознательные рабочие пополнили партийные ряды. Коммунистический дискурс, несмотря на все зигзаги партийной линии, сохранил, однако, свою базовую структуру в переходе из 1920‑х в 1930‑е. Чистки, доносы, обличения, формы автобиографического письма – все эти институты партийной жизни остались узнаваемыми. Единственный радикальный перелом – это переход к физическому истреблению коммунистов, табуированному прежде. Долгое время наши герои считали, что получают то, о чем мечтали: строительство общества будущего под эгидой ВКП(б) шло семимильными шагами. Оппозиционеры участвовали в этом строительстве, часто возвращаясь в партию вопреки своим убеждениям. Партийный дискурс становился все более обязательным, но ничто не пугало их больше, чем перспектива остаться на обочине Истории. Разумеется, они не предполагали, что дорога в светлое будущее должна быть вымощена именно их костями. Но их готовность сгинуть в этой борьбе, их бескомпромиссность, их вера в собственные идеалы во многом объясняют привлекательность политического насилия в годы террора. Бесконечные дебаты о человеке – о его честности или злостности, исправимости или безнадежности – трансформировали сообщество самих политических актантов, и вся эта конструкция двигалась к катастрофе 1936–1938 годов. Для большевиков, говорит Юрий Слезкин, пророчество радикального равенства не было фигурой речи: они ждали конца со дня на день. Экстремальный опыт – экстремальные эмоции. «У большевиков по-особому текло время. Если ты исходишь из того, что мир может кончиться завтра, то и сегодняшний день ощущается по-другому. И когда речь заходит о поиске виновных, то люди говорят иначе, говорят о другом». И когда к концу книги мы дойдем до охоты на ведьм, моральной паники и козлов отпущения, то увидим, что и масштаб насилия был на самом деле другой. Нет надобности настаивать на том, что террор был предопределен, что репрессии были неизбежны, – политический дискурс всегда предполагает некоторую открытость. Но вопрос о тотальном зле был заложен в нем изначально. Долгое время оставалось непонятным, заблуждается ли человек или же он сознательный враг и вредитель. В 1936 году партийные герменевты отбросили любые сомнения: им все стало ясно.
Как коммунизм понимал вину? Обычно «бездушный» коммунизм, с его опорой на «науку» и «объективную истину», противопоставляется духовности христианской традиции, которая высоко ставила личные намерения. Коммунисты были одержимы историей, гласит хорошо знакомый нам аргумент, потому что они понимали ее как «безличный» процесс. Согласно такой интерпретации, революционное правосудие не придавало значения субъективным намерениям: виноватым человек мог быть только перед лицом Истории, и только ее трибунал был вправе выносить окончательный приговор.
Философы и публицисты утверждали наперебой, что коммунизм мало что может сказать о проблемах морали. Отменив личную ответственность, партия лишила людей морального поплавка. Артур Кестлер отметил еще в 1941 году, что коммунисты изобрели «новые правила этики», основанные на ответственности перед Историей. Важна была только «логика последствий», а моральные побуждения здесь были ни при чем63. «Несмотря на то, что субъективно их намерения могли быть благими», – утверждал в том же духе Чеслав Милош. Вина жертв коммунистических режимов носила «объективный характер». В то время как христианство зиждилось на идее «индивидуальной вины», «новая вера» основывалась на «вине перед Историей», на объективных, а не субъективных факторах64.
Ханна Арендт довела эту мысль до ее логического совершенства. Она соглашалась, что если у коммунистов и есть что-то наподобие морального чувства, то его характеристики указывают на эпохальный разрыв в истории западной мысли. Понятия исторической необходимости, игравшие столь важную роль в чистках и показательных процессах времен Большого террора, явились, по мнению Арендт, уникальным изобретением, неизвестным даже во времена Французской революции. «Установленный Робеспьером террор добродетели, может, и был ужасен, но он не был направлен против людей, которые, даже с точки зрения революционного правителя, были ни в чем не виновны». Сталинский же террор, целясь в «объективного врага», оставлял обвиняемого беззащитным. Оппозиционер мог отрицать факты дела, но признавать при этом свою вину. Может, он и не хотел того, что случилось, но от него требовалась ответственность за то, чего он не смог предвидеть. Либерал сказал бы, что если подследственный к результату не стремился, значит, он невиновен. Но в коммунистической парадигме обвиняемый должен был построить такой умственный конструкт, который связал бы точку «А» с точкой «Я», точку-результат, которую распознавало советское правосудие. И поэтому ответственность лежала на оппозиционере объективно: он был виновен в том, что не предвидел те или иные последствия. В результате создания некоторого этического кодекса коммуниста появилась концепция, что история является верховным судьей, – потому даже те, кто хотели партии добра, могли быть виновны объективно, поскольку объективен ход исторического процесса. Объективация истории не могла не привести на следующем этапе к объективации поведения в юридических терминах и, как следствие, к забвению субъективной стороны и сосредоточению на последствиях65.
«Научная» основа марксизма определяла задачу партии и советского строя. Эта задача – исполнение закона истории. Классовая борьба, приводящая к смене общественных формаций, представлялась коммунистам в виде исторической эволюции, неуклонно идущей согласно строгому закону, не знающему никаких исключений. Как показывает современный российский философ Г. Б. Гутнер, революционный режим предполагал исполнение некоего сверхчеловеческого закона, не ограниченного никакими человеческими установлениями типа морали и права. Человеческая особь в советском мировоззрении – это только проводник закона. «Человеческая масса – это материал, на котором исполняется закон». Партия делила человечество на три категории. «Первая – это осознанно действующий авангард, наделенные сверхчеловеческими полномочиями исполнители высшего закона. Вторые – материал, подлежащий переработке. Необходимо превратить хаотически, подчас спонтанно действующее множество людей в однородную массу, исполняющую установленное высшее предназначение. Наконец, третью категорию составляют те, кто обречен высшим законом на исчезновение – <…> отмирающие классы. Все они попадают в разряд „объективных врагов“. Независимо от реальных деяний они должны быть ликвидированы ради того, чтобы история имела полноценное продолжение»66.
Сформулированный в рамках «тоталитарной школы» тезис об объективной вине не мог быть эмпирически доказан. В 1950‑е годы советские архивы были герметично закрыты, и разговор о характере коммунистической партии и советского общества шел исключительно на факультетах политической философии. У этого обстоятельства, однако, была обратная сторона. Ханна Арендт понимала, что Большой террор ставил перед исследователями огромную аналитическую задачу. В ее знаменитой книге «Истоки тоталитаризма» она предлагает считать тоталитаризм явлением абсолютно уникальным, не имевшим прецедентов в человеческой истории. Социологические концепции остаются беспомощными перед этим явлением. Категории, выработанные тысячелетиями для характеристики беззаконных типов власти, здесь оказываются беспомощны: тоталитарное господство не является ни тиранией, ни диктатурой, ни деспотией. То, что произошло в годы Большого террора, невозможно объяснить никакими привычными мотивациями, к которым прибегали социологи, рассматривая обыкновенные тиранические режимы. Сталинизм предъявил человечеству новый набор проблем, связанных со смертоносной социальной инженерией и идеологически мотивированным убийством. Вопреки всему, к чему социологи права были готовы, массовое убийство совершалось не вопреки, а при помощи юридической системы. Ответ на то, как такое было возможно, требовал не столько архивных находок, сколько новых концептов, нового понимания современной машины смерти. «Истоки тоталитаризма» и по сей день остаются самым точным описанием сталинского режима, считает Гутнер. С книгой можно соглашаться или не соглашаться, но, на его взгляд, ничего лучшего до сих пор не появилось. «Это тем более замечательно, что автор был очень ограничен в источниках, касающихся советской версии тоталитаризма. Раскрытие этих источников в более позднее время чаще подтверждают суждения Арендт, чем опровергают их»67.
Не все, однако, соглашались с мнением Арендт и тоталитарной школой. Так, например, правовед Герольд Берман отмечал в 1948 году: «Советский закон интересуется субъективной стороной преступления, состоянием ума обвиняемого. <…> То, что называют „невменяемость“, может присваиваться даже тогда, когда обвиняемый понимал фактическую сторону своих действий, но не понимал их криминальный характер. Более того, кроме случаев умственной болезни или невменяемости, советское право оперирует гораздо более субъективным стандартом предвидения (результатов поступка), чем наше: а именно, в случаях преступной неосторожности обвиняемого не меряют объективным стандартом „разумного человека“, а его же мерилом, определенным на основании его знаний и умственных способностей, или мерилом, обычно принятым в кругу его общения. В тех случаях, где криминальное намерение очевидно, вина зависит от настоящего, а не каким-то образом вмененного предвидения. Желание, мотивация могут служить как отягчающим, так и смягчающим фактором. Иными словами, [в Советском Союзе] судят „всего человека“, и его преступление рассматривается в контексте его общественной среды. Отношение к несведущему человеку всегда более щадящее, чем к образованному – от последнего ожидалась лучшая ориентация в ситуации. Шансы коммуниста получить более строгое наказание выше – он же „авангард“»68.