bannerbanner
Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал»
Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал»

Полная версия

Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал»

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Неужели с пенсией так медлят? Как назло, у меня с деньгами сейчас швах. Пишите, мои родные, чаще. Ваше трехнедельное молчание доставило мне много горя. Как ты себя чувствуешь? Ботинки стоят 65 р. Крепко вас целую.

Изя.

Какое на вид обычное письмо – “ботинки стоят 65 р.” – и что стоит за этой обыденностью! Все эти месяцы перед Изиным отъездом мы прожили в большом напряжении. События развивались быстро. 4-м августа 1943 г. датирован диплом об окончании Исааком Натановичем Тутельманом Киевского медицинского института и присвоении ему специальности врача. Почти сразу все выпускники (кроме нескольких) были отправлены на фронт. О мартовских сроках не было и речи, и, очевидно, Изенька прибыл на фронт уже в декабре 43-го. Мы начали получать письма-треугольники с обратным адресом ”Полевая почта”. Конвертов не было, да и просто с бумагой было плохо, и люди, и на фронте и в тылу, научились складывать листки из школьных тетрадей треугольником, оставляя место на его передней части для адреса, штампа и пометок “Просмотрено Военной цензурой” на обороте. Вся остальная часть листка оставалась для текста письма.

Мама и я ждали писем по-разному. Для нее каждое было весточкой, что все благополучно, что сын жив. Я тоже, конечно, понимал, какая опасность висела над ним, но, кроме этого, ждал подробностей войны, мое воображение было взволновано картинами боев и героизма, в которых принимал участие мой брат! И в каждом письме он писал что-нибудь специально для меня, какую-нибудь фразу об успешном продвижении наших войск (это было, наверное, единственное, что пропускала цензура) – остальное дорисовывало мое воображение. Мы знали из его первых писем с самого начала, что Изя был на передовой линии фронта, стал хирургом и оперировал в полевых условиях. В том, как он писал, чувствовалось, какое удовлетворение он получал от своей работы, сколько жизней им было спасено. Я думал о его героизме, мама дрожала за его жизнь. Письма приходили регулярно и довольно часто, обычно треугольники, но иногда даже открытки с изображением наших летчиков или танков, сокрушавших убегающего врага.

И вдруг, в конце февраля, письма прекратились. Скрывая свой смертельный страх, мама говорила: “Неполадки с почтой, наверное, завтра получим”. Тянулись мучительные дни, каждый страшнее предыдущего. Мама цеплялась за надежду, находя какие-то новые оправдания молчанию Изеньки: секретная миссия – не может поэтому писать; нарушено движение поездов – почта задерживается, наверное, получим целую пачку писем; перебросили на другой фронт – вот-вот придет письмо… И вот в конце марта, или даже в апреле, мама вынула из почтового ящика конверт, на котором адресатом была не просто Л.Е Тутельман, а Гражданка Л.Е. Тутельман. Это было самое страшное письмо военного времени – Похоронка, извещение о смерти. Передо мной копия этого документа (не знаю, что стало с оригиналом и почему мама запросила эту копию, выписанную 10 февраля 1950 г., спустя пять лет после войны, когда мы уже жили в Харькове), в котором в стандартную отпечатанную типографским способом форму от руки были вписаны имена и другие данные:

ИЗВЕЩЕНИЕ

Прошу известить гр. Тутельман Л.Е. о том, что ее (его) сын гв. Ст. лейтенант Тутельман Исаак Натанович (отчество искажено: Нафтанович) в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив героизм и мужество, погиб убит 7 февраля 1944 г.

Похоронен с отданием воинских почестей.


Командир части

(внизу приписка: “Пенсия выплачивалась”.)

Письмо выпало из маминых рук, и я, еще не зная, но уже догадываясь, что в нем, увидел с ужасом маму, которая корчилась на полу в рыданиях. Я никогда не слышал, чтобы из человеческой груди вырывался такой страшный звук. Моя мама, за всю мою жизнь не проронившая на людях ни одной слезинки, выла, как раненый зверь! Я кинулся к ней. Я понял, что мы остались на свете одни, и уже не знал, кто в нашей семье старший – мама или я. Моя молодая жизнь шла вперед: я ходил в школу, у меня было много разнообразных интересов – мамина жизнь остановилась. Она никогда не оправилась от страшной потери, и хоть мы не говорили на эту тему, я всегда знал, что не смерть мужа, не ужасы войны, не разрушенное здоровье, не послевоенные трудности – гибель сына определяла каждый ее день, каждую минуту.

* * *

В первый же год эвакуации я, как это ни странно звучит в условиях, в которых мы жили, возобновил занятия музыкой. Что-то со мной произошло, то ли я забыл, каким насилием для меня была когда-то музыка в Умани: ведь даже в последние годы перед войной, когда я начал делать успехи, маме приходились заставлять меня заниматься – то ли мне просто захотелось поиграть. В городе не было музыкальной школы, и я отправился в Дом пионеров и начал заниматься с Валентиной Петровной, директором городского Дома пионеров, которая эвакуировалась в Петропавловск. Упражнялся я иногда у дяди Арона (Вортманы сумели увезти из Харькова даже пианино!), но это не всегда было кстати, а иногда в квартире Валентины Петровны. Тяга к музыке проявлялась по-всякому, я начал ходить в танцевальный кружок, пел в хоре и вообще проводил в Доме пионеров много времени. Мама не очень была этим довольна, но учебе мои увлечения не мешали, и поэтому особого сопротивления с ее стороны не было.

Я довольно хорошо играл по слуху, что в принципе осуждалось всеми существующими конвенциями преподавания, так что делал я это почти тайком, когда никто не слышал, – и сразу с гармониями. Играл все: вальсы Шопена, советские песни, эстраду – всю музыку, которую слышал. Помню, как у дяди Арона за плату пользовалась их пианино какая-то эстрадная певица, заброшенная войной в Петропавловск. Она являлась со своей аккомпаниаторшей в роскошных, по моим представлениям, туалетах, излучая оглушительный запах духов, сверкая украшениями, громогласная, невероятно общительная и, наверное, ужасно вульгарная. Вульгарности, я конечно, не замечал – эта певица, чье имя я начисто забыл, была для меня олицетворением таинственного женского начала. и не менее таинственного мира искусства. Завороженный, я впервые почувствовал, как слова и музыка, превращаются в чувство. Обращаясь к невидимым слушателям, она пела о том, “как бледнеют левкои в голубом хрустале”, о землянке, в которой угасает огонь и на поленьях зола, как слеза, о любви и верности. Я приходил в школу и играл все эти мелодии по слуху для своих одноклассников. Многие песни были всем известны, и собравшиеся за моей спиной подпевали под мой аккомпанемент. Вскоре из всего этого получился школьный хор, которым я, к изумлению всех учителей, руководил. Дисциплина в хоре была железная – меня слушали безоговорочно. Мне тогда было 12 лет.

Примерно к этому же времени относится появление, или скорее проявление, моего певческого голоса. У меня обнаружился, как я понял потом, довольно сильный, красивый и чистый альт. Я скоро заметил, что мой голос производит на людей какое-то особое впечатление. Особенно, когда я пел чувствительные песни: “Голуби, мои вы милые, улетели в солнечную высь, голуби, вы сизокры-ы-лые, в небо голубое унеслись”. Я видел лица, расплывавшиеся в улыбках, даже слезы на глазах взрослых мужчин – война с ее лишениями и смертельными опасностями обостряла все чувства, а песни, которые я пел, были полны грусти, тревоги и ностальгии по исчезнувшей мирной жизни. И чистый, сильный мальчишеский голос, исходивший из совершенно тщедушного существа, каким я был, вызывал такую эмоциональную реакцию – представьте себе Робертино Лоретти, поющего по-русски в 1943 году о войне, о любви и смерти!

Пел я с большим выражением, искренне, и быстро научился делать чувствительные нажимы (и голосом, и текстом), используя все штампы и эстрадные приемы, которые слышал по радио. Позже, в Харькове, когда начались серьезные занятия пением, все это пришлось выкорчевывать, но по счастью, без особого труда. Между тем, отношение ко мне в школе и в Доме пионеров, благодаря моему голосу, явно изменилось. Наиболее важным в моем самосознании, мне кажется, было то, что именно тогда я впервые почувствовал вкус к исполнительству, во мне пробудился артистизм, очевидно дремавший где-то в глубине. Но это было не просто невинно заявившее о себе так называемое “эстрадное чувство”. Думаю, что мною владели смешанные чувства: радость творческого удовольствия от того, что я делал, т.е. от самого процесса пения, и желание разбуженного успехом тщеславия. Я продолжал петь до того момента, когда мой голос начал меняться, после чего наступил перерыв. К этому времени я уже знал, что если хочу учиться пению профессионально, то в период мутации лучше не петь, и мое пение возобновилось по-настоящему только после поступления в университет, уже в Харькове.

Как ни странно, но в заброшенном Петропавловске времен войны была довольно активная культурная жизнь. Впрочем, то же, наверное, можно сказать и о других местах эвакуации: столичные театры и актеры должны же были где-то работать. Кроме того, в город приезжали и обычные гастролеры. В первый же сезон 1941–42 года летом начались гастроли Свердловского театра музыкальной комедии, которые потом повторялись каждый год. Это был один из лучших театров оперетты страны, в его репертуаре была вся опереточная классика – Летучая мышь, Сильва, Марица и т.п., – и я пересмотрел и переслушал все, что привозили в Петропавловск. Начало любви к музыкальному театру было положено именно тогда. Особенно меня завораживали переходы от драматических диалогов к пению. Только что героиня говорила, и ее речь, как бы театральна она ни была, оставалась чем-то обычным – мы ведь все разговариваем. И вдруг – праздник: вступает оркестр, и голос заполняет каждый уголок зала, и уносит меня в другой мир, где Сильва и Эдвин со своими экзотическими именами, во фраках и платьях со шлейфами поют о любви, которой не суждено осуществиться. Вероятно и певцы, и оркестранты были несовершенны, но я ничего этого не замечал. Я смотрел все спектакли по несколько раз и вполне мог изъясняться с помощью одних цитат из опереточного репертуара.

Художественным руководителем Свердловского театра был Г.И. Кугушев, как я позже узнал, довольно знаменитый режиссер и актер. Он начал свою творческую деятельность в первые годы после революции, работал во многих театрах и в 1935 году стал главным режиссером Свердловского театра музыкальной комедии. Но на его пути в советском искусстве всегда стояло его происхождение. В 1937 году, узнав о возможном своем аресте, (Кугушев был из дворянского княжеского рода), он уезжает из Свердловска в Иваново. Но бегство не помогло, там он был все-таки арестован и приговорен к административной ссылке в Казахстан на 5 лет, работал сначала в Павлодаре, а с 1940-го в качестве актера и режиссера в Петропавловском областном драматическом театре, где его и застала война. В 1943 году Кугушев вернулся в Свердловский театр музыкальной комедии, и каждое лето театр приезжал в Петропавловск, город, который в течение нескольких лет был для него домом. Но возможно, что гастролеры из Свердловска играли в Петропавловске в 42-м, в спектаклях, поставленных Кугушевым, возможно, еще до ареста.

Другим ярким эстетическим впечатлением был приезд в город и незабываемый концерт еврейской актрисы и певицы Клары Юнг. Она в то время была уже очень стара (или казалась мне такой). На самом деле эта легендарная певица была женщиной без возраста. Впоследствии я читал о забавном разговоре между Борисом Хенкиным и Леонидом Утесовым во время ее похорон в 1952 году (если только слово забавный уместно при этих грустных обстоятельствах). ”Неужели ей было всего 69?” – спросил Хенкин. “О, – ответил Утесов, – думаю, что старуха надула нас, по крайней мере, на десять лет”. Как бы там ни было, мне Клара Юнг казалась древней. Помню один номер в ее исполнении, это была песня-сценка Mein cigarette. Певицу почти вывели на сцену под руки, то ли это было данью уважения или она с трудом ходила – не знаю. Но, оказавшись на сцене, в мужском костюме из какого-то сверкающе блестящего материала, в котелке, с тростью и сигаретой в руках, она предстала перед публикой, как подвыпивший молодой повеса с неустойчивой походкой, собирающийся поделиться с нами своим умением прожигать жизнь. Клара Юнг всегда играла мужские роли и делала это совершенно неподражаемо, особенно благодаря своему сипловатому (по крайней мере, в то время, когда я ее слышал) голосу. Теперь я понимаю, что ее голос был идеальным для стиля кабаре, тогда же он казался мне просто частью ее существа. Вся песня-сценка состояла из одного акта – раскуривания сигареты. Сюда входило все: сигарета разминалась, испытывался ее аромат, зажигалась спичка и наконец из раскуренной сигареты начинал виться голубоватый дымок, и на протяжении всего номера певица разговаривала с публикой, пела и танцевала. Аплодисменты были громоподобные: шла война, полная лишений, горя, смерти, и вдруг – такое воплощение оптимизма и радости жизни – давай закурим, товарищ, по одной!, как пелось в популярной песне военных лет.

* * *

Зима 45-го была порой надежд: каждый день все более торжественно звучал голос Левитана, сообщая о новых успехах советской армии, война быстро шла к концу. Многие покидали места эвакуации и возвращались домой, очень часто на пепелища. Куда возвращаться нам? Уехала в Харьков семья Вортманов. Мы с мамой были на перепутье, дома у нас не было нигде, и в Умани нас никто не ждал. Единственные родные люди (Вортманы, Фроенченко) были в Харькове и как-то само собой стало очевидно, что и нам нужно двигаться туда. В мае, почти сразу после дня победы, пришел вызов от дяди Арона и вскоре мы двинулись в путь. Наша дорога в Харьков почти никак не запомнилась, она была, конечно, намного благополучнее, чем путь на восток, в Петропавловск, и память сохранила экстраординарное бегство намного ярче, чем более спокойное возвращение. Закрылась за нами дверь нашего убогого петропавловского жилища, нашего дворца, нашего жалкого и единственного убежища. Впереди опять была неизвестность, мы снова стали бездомными.

Глава третья

Послевоенный Харьков

Вспоминая наше первое харьковское лето 45-го, я снова думаю о своем ужасающем политическом невежестве и незрелости. С одной стороны, в чисто практическом отношении, в том, что касалось повседневной жизни, способности выжить, заботиться о себе и о маме, я был довольно взрослым. Много читал, увлекался музыкой, умел дружить, но каким убогим был мой взгляд на мир! Я ничего не видел вокруг себя, не понимал ни того, что творилось в Советском Союзе, ни того, что происходило в мире.

Мимо меня прошло трагическое крушение надежд советской интеллигенции на перемены внутри страны, которых так ждали после окончания войны. Вне моего внимания оказались самые важные события в мире – раздел Европы, раздел мира. Когда 6 августа 1945 года была взорвана атомная бомба над Хиросимой, я, как слепой котенок, воспринял это событие одномерно: хорошо! окончательно завершена война. Ни единой мысли о страшных жертвах и опасностях нового оружия! Как и все вокруг, я, конечно, не знал о предшествовавших событиях, о том, что 16 июля 1945 года в Соединенных Штатах, примерно в ста километрах от города Аламогордо, штат Нью Мексико, в отдаленной пустыне Jornada del Muerto (Путь смерти) Хиросиму предварил первый в истории человечества испытательный взрыв атомной бомбы, с которого на нашей планете начался атомный век и произошел поворот к холодной войне. Это, по иронии судьбы, случилось в день, когда мне исполнилось пятнадцать лет.

Было много причин, почему все столь сокрушительные события прошли мимо меня. Главное, конечно, отсутствие информации: советской власти не нужно было оповещать своих граждан об атомном превосходстве американцев (в СССР первый испытательный атомный взрыв был осуществлен только в 1949 году). В то же время в школе, по радио, в газетах шла неустанная пропаганда, которая, при отсутствии какой бы то ни было правдивой информации, успешно промывала мозги всему населению. Как миллионы других, в течение многих лет я оставался продуктом этой психологической обработки. К тому же у нас в семье никогда не было разговоров о политике – во всяком случае, в присутствии детей: нас старались оградить от опасных тем. Позже, уже в старших классах школы, иногда, не у нас дома, а в семье Фроенченко, бывали яростные споры об антисемитизме. Муж тети Хаюси Самуил Фроенченко и его брат Давид говорили о государственном или поддерживаемом государством и партией антисемитизме. Я же со свойственной молодости самоуверенностью и вызовом возражал: антисемитизм сугубо частное явление, только отдельные люди были ненавистниками евреев, а в целом, в нашей прекрасной стране победившего социализма царили гармония и равноправие. Много лет спустя где-то в 1951 году у меня начали немного открываться глаза. Но более подробный рассказ о развитии моих взглядов и моем позднем ”прозрении” – впереди. Пока же я жил, как в темноте, занятый заботами сегодняшнего дня, уверенный, что Советский Союз лучшее, что история дала миру.

Забот было немало, и первая – где жить? Мы вернулись в Харьков в никуда, никаких надежд на свое жилье не было. Пришлось поселиться временно на улице Короленко, у тети Хаюси, в надежде, что случится чудо и дядя Арон с его связями сможет найти какой-то выход из положения. Нас принимали, как всегда, радушно, первое время мы были гостями, но чувство, что наш гостевой статус не может длиться вечно, что мы все-таки стесняем и сами стеснены, не покидало. Да и вокруг все изменилось: после войны от довоенной трехкомнатной квартиры семьи Фроенченко в результате “уплотнения” осталась теперь одна не очень большая комната, в которой вместе со мной и мамой оказалось пять человек. Ночью, с раскладушками и дополнительными постелями, в ней разбивали настоящий бивуак, шагу негде ступить. Спасение пришло месяца через два-три, когда дяде Арону удалось выхлопотать для нас комнату в глубоком подвальном помещении в доме на Сумской улице.

В новом учебном году, когда мы еще жили на улице Короленко, я пошел в 95 школу, поблизости, и так и остался в ней до самого получения аттестата зрелости. На Сумскую мы переехали позже, и было решено школу не менять. Наша новая комната была довольно старой и запущенной. Дневного света в ней почти не было, окно смотрело на цементный колодец, глубоко утопленный ниже уровня улицы. Перед переездом стены были побелены, но белая краска быстро сменилась зловещим желто-зеленым узором сырости. В квартире жила еще одна семья, сосед был алкоголиком, но вполне добродушным человеком, который, напившись, горько плакал, и всегда по одному и тому же поводу. Раскачиваясь, он выходил на улицу, сообщая сквозь рыдания всему миру о том, что… “Горький умер!” Дело происходило в 45-м, Горький умер в 36-м, но горестные вопли звучали так, как если бы ужасная потеря произошла пять минут назад. Мы с мамой с улыбкой вспоминали петропавловского пьяницу, пытавшегося войти к нам, и с удовольствием думали о безвредных слезах соседа.

Зима прошла в борьбе с холодом и сыростью. Хотя у нас был какой-то дополнительный нагреватель, помогал он мало, и мы просыпались по утрам, дрожа от холода, во влажных от сырости простынях. Но самый драматический эпизод жизни в подвале произошел весной. Зима 45–46-го была очень снежной, и когда снег растаял, талые воды нашего двора с верхом заполнили колодец окна. Стекла лопнули под напором воды, которая стала хлестать прямо на наши головы. Мы спасали, что могли из жалкого скарба и с помощью соседей вычерпывали ведрами грязную жижу. Слава богу, вся эпопея произошла днем, а не ночью.

После этого стало ясно, что в нашем подвале жить невозможно, и дядя Арон, снова каким-то чудом, сумел найти совершенно немыслимый обмен, за который была уплачена огромная по тем временам сумма в две тысячи рублей. Мы переехали в роскошную пятнадцатиметровую комнату на втором этаже хорошего дома, расположенного на Пушкинской улице. Эта комната на Пушкинской, 56 стала местом нашего обитания до смерти мамы и моего окончательного переезда в Москву. Наконец-то у нас появился стабильный дом, хотя после бегства из Умани чувства дома по сути уже не было. Его не было ни в Петропавловске, ни по приезде в Харьков, но, пожалуй, острее всего я ощущал это в студенческие годы в Москве, когда, бродя вечером по улицам, я остро завидовал людям за светящимися окнами, Несколько дней назад получил я из Германии от друзей электронной почтой фотографию полузабытого мной дома на Пушкинской, сделанную сейчас. В то время, когда пишутся эти заметки – передо мной на экране компьютера предстало здание затейливой архитектуры, полностью отремонтированное и приведенное в порядок в постсоветское время. Когда же мы в него переехали, дом был совершенно запущен, в кухне красовалась плита, топившаяся дровами (не помню, какое было отопление в комнатах, в памяти оно уже в виде радиаторов с горячей водой). Но нам наш переезд представлялся, как сказочное превращение “из грязи в князи“. У нас было два окна, и смотрели они не в колодец, а на улицу, полную жизни и звона проходящего по Пушкинской трамвая. Летом шум был настолько сильным, что когда мы хотели что-нибудь сказать друг другу, окна приходилось закрывать. Гудели машины, громко слышались голоса прохожих, звенел трамвай, со стороны улицы все было прекрасно. Но то, что происходило внутри квартиры, часто омрачало жизнь.

В квартире было еще двое соседей: очень милая семья Айзенбергов, с которыми мы близко подружились, и еще одно семейство, ставшее для мамы источником постоянных мучений. Как часто в коммунальных квартирах, где совершенно посторонние люди вынуждены жить вместе, происходили такие ужасные конфликты! И чем меньше семей соседствовало, т.е. чем меньше было свидетелей, тем более трагичными и жестокими могли быть коммунальные драмы. В нашем случае источником всего была теща второго соседа, имени которой никто не знал, все звали ее просто по отчеству – Николаевна. С первых же дней Николаевна начала третировать самую беззащитную жертву – маму. Айзенберги тоже ее боялись и в конфликт не вмешивались. Не буду вдаваться в подробности (в советское время такие вещи были обыденными), но все 18 лет жизни на Пушкинской были для мамы пыткой, особенно когда после моего поступления в Гнесинский институт и отъезда в Москву она осталась по сути один на один со своей мучительницей. Отдыхом от постоянной травли в последние годы ее жизни стали длительные пребывания у меня в Москве, куда она приезжала обычно на четыре-пять месяцев.

Как и в Петропавловске, мама работала в клинической лаборатории и зарабатывала гроши, на которые мы жили. Но она никогда не теряла мужества и единственной в жизни цели – вырастить сына. Наши взаимоотношения были необыкновенно близкими, и моя любовь к маме научила меня многому. Например, тому, что понятие “любить” включает в себя, кроме всего прочего, понятие “жалеть”. Повзрослев и начав лучше разбираться в действительности и понимать, как маме живется, я испытывал острое чувство жалости и сочувствия по отношению к ней. Невозможно было не удивляться ее стойкости и оптимизму. В школьные времена, когда моя школа была далеко и школьные друзья появлялись у нас редко, мы много говорили о школьных делах. Мама расспрашивала обо всех, с кем я общался, была в курсе всех моих интересов. Где-то незадолго до получения аттестата зрелости, у меня начали появляться серьезные мысли о пении – мама была первой, кто меня поддерживал. Позже, в университетские годы, у нас бывало много моих друзей, она всегда им очень радовалась. Мы шутили, смеялись, дурачились – мама смеялась первая, она была счастлива чувствовать себя частью моей жизни, на которой сублимировалось все ее существование: единственный сын, один свет в оконце. Были у нее какие-то приятельницы и знакомые, но она, конечно, чувствовала себя очень одинокой. Спасали книги. Она очень много читала и читала как-то непосредственно, почти по-детски. Иногда, когда я прерывал ее чтение каким-нибудь вопросом, мама могла сказать: “Не мешай, у моего героя большие неприятности”. В памяти еще была мама-красавица из моего совсем недавнего детства, а в 46-м в пятьдесят лет она выглядела старухой. Из хозяйки большого дома, от довольно благополучной жизни мама за каких-то пять лет стала почти нищенкой. И – ни слова жалобы. Я же за эти годы из мальчика стал быстро превращаться в юношу и, с эгоизмом юности, все-таки мало видел и понимал ее внутреннюю жизнь.

Зато мое существование в это время было наполнено событиями. 95-я мужская школа, куда я ездил через всю Пушкинскую на трамвае, в те, послевоенные годы представляла собой любопытное явление. Это было пестрое, часто совершенно неожиданное, но в то же время чрезвычайно интересное собрание несовместимого. После войны, во время которой многие подростки и дети, оказавшиеся в оккупации, не могли учиться, в одном классе часто были вместе младенцы вроде меня и взрослые восемнадцати-, девятнадцати-и двадцатилетние “переростки”. Я был щуплым, маленького роста тщедушным цыпленком, по сравнению с моими соседями по парте, взрослыми мужиками, уже давно брившимися, и, кто знает, даже, возможно, имевшими своих детей. Среди них несколько воевали на фронте, были в партизанах (во всяком случае, по их рассказам). Судьбы всех в военные годы были очень драматичны. Позже я узнал, что несколько семей моих новых одноклассников пытались уйти с немцами перед освобождением Харькова и в последнюю минуту были вынуждены остаться, другие пережили “под немцами” тяжелейшее время. В общем, их жизненный опыт настолько отличался от нашего, что мы даже не могли вообразить, через что они прошли. А они, конечно, ничего не знали о нашем опыте, мы для них “отсиживались в тылу”. И вот новая реальность: 95 средняя школа, сентябрь 1945 года – мешанина судеб, и все в одной куче. Первые дни прошли довольно напряженно.

На страницу:
5 из 6