Полная версия
Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал»
Несмотря на такую оптимистическую оценку нашего путешествия, нас подстерегало много опасностей. Поезда по-прежнему ходили без расписания, и поэтому отлучиться из вагона на какой-нибудь остановке было опасно: поезд мог двинуться в любой момент, и если отстанешь, то это может означать разлуку с близкими надолго или… навсегда. Однажды такая история, правда, со счастливым концом, произошла с моей двоюродной сестрой Нэлей, дочкой дяди Арона. Нэля вышла на несколько минут на остановке, после того, как машинист нашего состава уверил ее мать, тетю Аню, что стоянка будет длительной. Вдруг, без всякого сигнала, наш состав начал двигаться. В глазах тети Ани была паника, но совладав с собой, она добралась до машиниста (благо, наш вагон был недалеко от паровоза), и тот заверил ее, что через несколько минут после нас в нашем же направлении пойдет другой поезд, и, конечно, Нэля с ним догонит нас. Так и было – через час вся семья была вместе, но чего это стоило тете Ане! Наше путешествие длилось не меньше двух недель, и с каждым днем все больше холодало. Мы двигались на северо-восток, приближалась зима, а мы с мамой по-прежнему были все в той же одежде, в которой бежали из Умани.
ПЕТРОПАВЛОВСКПетропавловск встретил нас проливным дождем. Был поздний октябрь, и вечер начинался очень рано, часа в четыре. Уличного освещения в той части города, куда нас привезли, почти не было. Немощеные улицы непроходимы, да и одежды, чтобы выйти на улицу, нет. Город разделен на две половины: одна, более центральная и более современная по застройке и планировке улиц, где размещались почта, школа, поликлиника – “на горе”, а другая, видимо, мало изменившаяся с дореволюционных времен, с кривыми улицами и покосившимися домишками – “под горой”. Основанный в конце XVIII века на правом берегу притока Иртыша реки Ишим как крепость и форпост для покорения восточной Сибири, Петропавловск стал городом в 1807 г. В советское время это была столица Северного Казахстана, самый северный пункт республики, гиблое место в опаленной казахской степи, куда в XIX веке переселяли землевладельцев из центральной России, а при социализме, с 1937-го до 51-го – место ссылки, где во время войны, кроме прочих, оказались высланные народы Осетии, Нагорного Карабаха, Чечни. Казахи составляли не больше одной трети населения, самой большой этнической группой были русские.
Теперь, во время войны, великое переселение эвакуации шло, главным образом, с Украины, Белоруссии и даже из Польши, и переселенцами были почти на сто процентов евреи. Отношение к прибывшим с востока, вроде нас, было довольно враждебным. Но нас воспринимали не столько, как евреев – их в Петропавловске до войны почти не было и поэтому почти не было антисемитизма, он появился позже, когда еврейское население по мере эвакуации достигло критической массы, – а как чуждый, нежелательный элемент. Мы были пришельцами, эвакуированными из благополучных столиц, заваленных изобилием товаров и продуктов, даже не снившихся жителям города. И не очень понятное слово “эвакуированные” с презрением заменили на “выковыренные”, часто можно было услышать: “вы там в своей Москве сахаром обжирались, хлебните теперь нашей жизни”. А жизнь в Петропавловске всегда была трудная – пустые магазины, на полках которых и до войны ничего не было, теперь нужно было делить с незваными пришельцами. Как всегда в Советском Союзе, только еще острее, обстояло дело с жильем. Мы как-то не думали (я, во всяком случае, не задумывался), что эвакуированных расселяли в комнаты или квартиры, которые должны были кому-то раньше принадлежать. Невозможно понять, откуда бралась эта дополнительная площадь для таких, как мы. Кто-то ведь жил, например, в комнате, впоследствии полученной нами, куда делись эти люди? Так что оснований для враждебного отношения было много, и мы чувствовали его постоянно – в школе, на работе, на улицах, в магазинах. Мы прожили в Петропавловске три с половиной года, и, нужно быть справедливыми, с каждым днем нашей жизни там, по мере того, как наши контакты с разными местными людьми увеличивались, этa враждебность становилась менее ощутимой.
Семья дяди Арона получила роскошное жилье в подгорной части, достойное коммерческого директора кожевенного завода. Комната была, по меркам эвакуации, довольно просторная, и мы с мамой, а вскоре и приехавшие тетя Хаюся и Инночка первое время жили с ними там. Но, конечно, на самом деле для восьмерых места было мало, и это создавало напряжение, которое мы почувствовали очень остро – своего дома у нас не было. Я начал ходить в школу, мама устроилась довольно скоро на работу в поликлинику лаборантом, тетя Хаюся туда же регистратором, и через некоторое время дяде Арону удалось выхлопотать для нас недалеко маленькую комнату (метров 15) с отдельным входом, куда мы переехали вместе с Инночкой и тетей Хаюсей. Мы прожили там вчетвером до их отъезда в Саратов, куда их вызвал муж тети Хаю-си дядя Самуил Фроенченко (не помню, как скоро это произошло, мне кажется, не позже конца 42-го), а потом, до конца войны, были единственными владельцами этого роскошного жилища.
Наша комната находилась на втором этаже древнего деревянного кривобокого дома номер 20 по Февральской улице. Деревянная обшивка этого “памятника петропавловской архитектуры” была настолько побита дождями, снегопадами и другими возмущениями суровой северной природы, что было непонятно, как в доме сохраняется какое бы то ни было тепло. На самом деле, отовсюду дуло, но дождь на нас не лил, и главное, это было наше жилище, войдя в которое, можно было закрыть за собой дверь. Дверей было две. Одна – уличная, днем она не запиралась, а вечером мы накидывали щеколду, и наше жилье становилось крепостью, в которую, правда, было очень легко проникнуть. Войдя в эту дверь, вы оказывались неожиданно перед деревянной лестницей, ведущей к другой двери. И за ней-то и была наша комната, наш дворец. На выщербленном, сером от старости и частого мытья полу разместилась убогая мебель (не знаю, как она нам досталась): железные койки с матрасами, набитыми деревянной стружкой, стол, какие-то стулья, тут же был примус, на котором можно было что-то приготовить, и на все это смотрело северное тусклое солнце из одного маленького окна. Но какое это было счастье! У нас снова появился свой дом! Совместная жизнь с семьей дяди Арона была нелегким испытанием для нас всех (включая Вортманов), и вновь обретенная самостоятельность казалась блаженством.
Самой трудной вспоминается первая зима. Убогое, низко нависшее небо, что называется, небо с овчинку, заставляло тоскливо сжиматься сердце – мы действительно были на краю света. Ощущения холода и голода тоже не способствовали веселому взгляду на новое окружение. Холода в 41-м стояли лютые, даже местные жители такого не помнили. Снежные бураны часто почти совершенно парализовали город. В такие дни люди передвигались в сером полумраке снегопада, держась за канат, протянутый по главной улице и соединявший “гору” с “подгорьем”. А я был одет в брюки-гольф и легкие полуботинки, пальто и шапки вначале у меня не было.
В таком виде я и явился первый раз в школу. Синий от холода, в очках, в странной одежде, со странной фамилией Тутельман, я был абсолютным чужаком и представлял великолепную мишень для моих одноклассников, в которую они незамедлительно выстрелили кличкой “Туля четырехглазая” (“Туля” было оскорбительной, как мне казалось, модификацией моей чужеродной, дурацкой фамилии, а “четырехглазая”, относилось, конечно, к моим очкам). К тому же все это было в оскорбительном для моей “мужской гордости” женском роде. Начало было положено, и я терпеливо носил эту кличку все годы в Петропавловке, хотя очень скоро отношение ко мне перестало быть враждебным, и кличка просто стала чем-то вроде моего имени.
Не помню, как мы достали какую-то зимнюю одежду, хотя всю первую зиму я проходил в ботинках, в которых покинул Умань. Мы уже получали продовольственные карточки, но продуктов, которые по ним полагались – хлеба, сахара, жиров – всего этого в магазине не было. Вместо них, были какие-то заменители: вместо мяса, к примеру, продавался соус “кабуль”, которым пропахли все магазины. Когда через много лет в симфонии Шостаковича “Бабий Яр” прозвучали слова из поэмы Евгения Евтушенко: “Пахнет соусом кабуль”, для меня это был совершенно законченный образ нашей эвакуации, а еще шире – образ войны.
Начался голод. Хлеб, картошку, растительное масло можно было купить на рынке, но маминой и тети Хаюсиной зарплаты еле-еле хватало на то, что “давали” в магазине. Так что если удавалось купить несколько картофелин, то в пищу шло все: и сам картофель, и его очистки, которые почему-то жарились отдельно. Вид отвратительной массы серо-желтоватых картофельных очистков, жаренных на каком-то отвратительном жире! Это была самая ужасная еда, какую я ел в жизни! До сих пор помню ее мерзкий вкус и запах. Детям, конечно, отдавали, что называется, последний кусок, мама и тетка отказывали себе во всем. От нашего с Инной недавнего благополучного детства не осталось и следа Мы с ней носили обед нашим мамам в поликлинику. Помню только одно блюдо, которое мы вместе с ней готовили каждый день – суп, заваренный поджаренной мукой. Не знаю, из чего мы варили бульон, может быть, это была просто подсоленная вода, но главная часть делалась из муки, которая доводилась на горячей сковородке, чуть смазанной каплей жира, до розового, почти красного цвета. Эту муку мы заваривали, постепенно пересыпая в кипящий “бульон”, который громко шипел и приобретал при этом аппетитный розовый цвет. Получалась довольно вкусная тюря, мы ели ее сами и в горячем виде приносили в поликлинику.
Голод стал постоянным спутником нашей жизни, и с ним связано одно из моих позорнейших воспоминаний. Ежедневные пaйки хлеба (кажется, четыреста граммов черного, тяжелого, как глина, хлеба на человека) делились на три равные части – на завтрак, обед и ужин. Вся эта роскошь накрывалась чистой салфеткой, ожидая своего часа, и когда приходило время еды, мы тщетно старались не спешить. Но после скудной трапезы чувство голода только разгоралось. В общем, мысли о еде мучили постоянно. Однажды, когда дома никого не было, я приподнял салфетку. Вид равных паек хлеба был неотразим, в каждом куске было так много! И я совершил поступок, который и сегодня заставляет кровь приливать к лицу: от каждой пайки отрезал по небольшому кусочку, стараясь сделать это ровно и аккуратно, чтобы никто не заметил. Никаких угрызений совести у меня в тот момент не было, я с наслаждением жевал хлеб, даже не думая о последствиях или постыдности того, что делаю. Остальное помнится смутно. Все было обнаружено, я плакал и каялся – очень искренне, меня, конечно, простили, эпизод был вскоре забыт, но стыд за то, что я сделал, остался.
Лишения первого года легли самым большим грузом на маму и тетю Хаюсю. Довольно скоро у мамы начались голодные отеки: стали опухать ноги, она с трудом двигалась, часто мне нужно было приходить за ней на работу. К концу зимы врач в ее же поликлинике поставил диагноз – туберкулез. Позже, когда наша жизнь немного наладилась и мы стали питаться более нормально, этот диагноз был снят. “Нужно дожить до лета, – говорила мама. – Летом прожить легче”. Я потом часто слышал эту ее присказку. И мы дожили.
Лето 1942 года ознаменовалось событием, которое радикально изменило нашу жизнь: мы получили огородный участок – небольшой клочок земли, на котором можно было вырастить картошку, что гарантировало конец голоду и даже сытную жизнь зимой. На самом деле, это была целина, т.е. нетронутая руками человека девственная земля (та самая целина, которую потом начали так активно и бесславно разрабатывать при Хрущеве!). Целина не хотела поддаваться нашим слабым рукам, вскапывание вручную было невероятным усилием, но мы знали, что это был наш единственный шанс выжить, и мы копали каменную землю и, врезавшись в покрытый густым целинным дерном кусок почвы, переворачивали его лопатой, и начинали разбивать дерн и измельчать землю, продвигаясь вперед сантиметр за сантиметром. Наконец весь участок был вскопан, и началась посадка. Нас научили, как сажать не цельную картошку, а разрезанные куски с глазками будущих ростков, как полоть и окапывать драгоценные кусты. Мы почти жили на участке. Урожай был совершенно невероятный – огромные картофелины величиной с головку младенца, которые мы выкапывали и складывали горкой, и горка эта росла, пока не превратилась в высокий холм, и весь этот холм был наш! Когда работа была закончена, и мы с мамой окинули взглядом огромную гору картофеля, я не мог себе представить, что все это могут съесть два человека. Но оказалось, что могут, запросто могут! Следующей проблемой было хранение нашего богатства. Где держать картофель, чтобы он сохранился на всю зиму? Выход был только один: хранить, как в деревне – в той самой комнате, где мы живем. Эпопея нашего огорода была известна Изеньке. В открытке, датированной 12 июня 1942 года он писал:
Дорогая мамочка и Алюня!
Уже больше полутора недель я ничего не знаю о вас, ничего от вас не получаю. Ума не могу приложить, чем это можно объяснить. Не заболели ли вы? Ведь ты, мамочка, в этом отношении такая аккуратная. Что у вас слышно? Как дела с огородом? Практика у меня начинается 1-го августа, так что через полтора месяца мы наконец свидимся после довольно солидного перерыва. Вчера был в Малом театре, (во время войны Малый театр эвакуировался в Челябинск) где видел “Уриеля Акосту”. Играли такие звезды, как Гоголева, Турчанинова, Царев и др. Получил огромное удовольствие. Самое интересное: приехала Диночка, дочь Елизаветы Александровны Гриншпун (наши уманские друзья) – она меня случайно встретила на улице. Живут они в Куйбышеве. В письме напишу их адрес и подробности. Заказал себе пару ботинок – с обувью у меня стало туговато, и я доволен. Завтра выступаю на конференции. Напишу тебе кое-что очень интересное. Крепко целую. На днях вышлю еще деньги.
Ваш Изя.
Читая сегодня немногие сохранившиеся письма, не могу не думать о невероятной близости отношений в нашей семье. Полторы недели отсутствия писем были предметом больших волнений! В маминой переписке с Изенькой в Челябинске и позже в моей переписке с мамой из Москвы то и дело каждый извиняется за молчание. Связь и забота друг о друге были самой существенной частью жизни. В одном из писем Изя писал: “Ваше трехнедельное молчание доставило мне много горя. Как ты себя чувствуешь?”, в другом: “Простите, что так долго молчал и, вероятно, этим причинил вам неприятное. Но иногда обстоятельства складываются таким образом, что не позволяют сделать самое необходимое”. Я, конечно, не понимал по-настоящему, как тяжело было маме, брат очень остро ощущал все ее страдания: как изменилась мамина жизнь после смерти отца и особенно с началом войны, как от благополучия и уверенности жены, матери, хозяйки дома она в короткий срок оказалась бездомной, почти нищенкой с ребенком на руках, в чужом краю, без помощи. Я понял все это, и очень остро, много позже, особенно, когда мама была уже больна, и до сегодняшнего дня часто думаю с болью и изумлением, как приняла она свою судьбу, с каким мужеством и смирением несла ее до самого конца.
Изя был уже больше года в Челябинске. Шел 1942/43 учебный год, последний год его занятий в медицинском институте. После окончания все выпускники отправлялись прямо на фронт, кроме тех, кто оставался в аспирантуре. Судя по словам однокурсников, по академическим успехам он был самым достойным кандидатом для этого, но фамилия Тутельман и отсутствие партийного билета ставили крест на всем. В аспирантуре остался вполне достойный выбора, да еще с украинской фамилией, друг Изеньки Андрей Дыбан, сын доктора Дыбана, папиного коллеги и нашего близкого приятеля по Умани (после войны Андрей сделал блестящую карьеру). Мама решила, что мы поедем в Челябинск повидаться в начале осени. “Кто знает, что будет потом!” – говорила она, гоня от себя тяжкие предчувствия и страхи. Мы не думали, не смели думать, что это будет наша последняя встреча.
Челябинск расположен не очень далеко от Петропавловска, и наша дорога туда была сравнительно легкой, настолько, насколько “легким” было во время войны передвижение куда бы то ни было. Изенька снимал комнату в частной квартире, и хозяева согласились на наше короткое пребывание там. Мы пробыли в Челябинске недели две-три, и все это время, кроме нашего общения, были озабочены тем, как прокормить нашу семью из трех человек: продовольственные карточки из Петропавловска не хотели “отоваривать” в чужом городе, где своих голодных ртов хватало, а Изиного пайка было совершенно недостаточно. Неожиданно я оказался главным кормильцем.
Кто-то из знакомых посоветовал начать делать папиросы и продавать их на рынке или в еще каком-нибудь подходящем месте. Дело казалось очень простым – сначала нужно изготовить гильзы и мундштуки, а потом набить их табаком, купленным там же на рынке. Для гильз была добыта где-то папиросная бумага. Ее нарезали точно по размеру будущей папиросы и отмеренный прямоугольник оборачивали вокруг карандаша, склеивая край крахмалистым краем вареной картофелины, которую очень хотелось съесть. Шов получался прочный и совершенно незаметный. Затем в готовую трубочку нужно было вставить мундштук в полдлины будущей папиросы, который делался из плотной бумаги. Гильза готова. Теперь ее необходимо набить рыночным ароматным трубочным табаком (это было наше главное капиталовложение на последние, в полном смысле слова, деньги). Техника собственно набивания была немудреной, но требовала “оборудования” – вырезанного лодочкой куска целлулоида, и навыка – в целлулоидную трубочку заворачивалась щепотка табака, и ее кончик вставлялся в полую часть будущей папиросы, после чего тонким карандашом табак медленно просовывался внутрь, а целлулоид так же медленно двигался наружу, оставляя табак в папиросе. Главное набить плотно, но не слишком, иначе папиросу будет невозможно раскуривать. Последняя операция – отрезать избыток табака на кончике, и, о чудо! папироса готова. Изготовлением папирос занимались мы все и очень скоро достигли изрядной ловкости в этом деле. Перед глазами картина – мы, т.е я, мама, Изя, хозяйка квартиры и кто-нибудь из друзей, сидим за обеденным столом, у каждого своя функция, все работают не за страх, а за совесть. Горкой растет готовая продукция. За утро можно было сделать сотню запросто. Но теперь начиналось самое трудное – папиросы нужно продать. Кого можно было снарядить за этим, кроме меня! И я отправился на самое бойкое место – рынок. Папиросы были аккуратно уложены в Изину блестящую хромированную металлическую ванночку для кипячения медицинских инструментов, я надел знаменитые брюки-гольф и очки и устроился на самом видном месте рынка. Как только другие продавцы, мальчики моего возраста и постарше, занимавшиеся таким же бизнесом, поняли, что брюки-гольф и очки это конкуренция, они быстро с ней расправились – меня побили, драгоценный товар был уничтожен на корню (удалось спасти только очки, брюки-гольф и ванночку для кипячения инструментов), и я в слезах вернулся домой.
Рынок отпал, но необходимость заработков оставалась. И тут пришла замечательная мысль продавать нашу продукцию в таком месте, где меня, во-первых, не побьют и где есть настоящие, хорошие покупатели – в самой большой (а может быть, и единственной) гостинице города. У входа стоял швейцар. Его задачей было не допускать в гостиницу никаких сомнительных личностей. И здесь, первый раз за долгое время, мои брюки-гольф оказались кстати: я был принят за мальчика, который живет в гостинице со своими интеллигентными и, самое важное, привилегированными родителями. В большом вестибюле я устроился на видном месте около высокого фикуса, сообразив, что меня смогут видеть мои будущие клиенты, но ни в коем случае не должен видеть администратор. Мимо проходили хорошо одетые люди, и торговля пошла быстро. Я продавал свои изделия по рублю за штуку, и скоро сотня папирос превратилась в сто рублей. Я в жизни не держал в руках таких денег! Придя домой, я небрежно бросил на стол толстую пачку, которой, к моему разочарованию, только и хватило, чтобы купить продукты на приготовление одной большой кастрюли супа – на всю семью – на целый день. Так началась моя жизнь кормильца и поильца. Меня больше не били и не изгоняли, хотя один неприятный эпизод все-таки был. Однажды немолодая, хорошо одетая женщина, купившая несколько папирос, оглядев меня с ног до головы, сказала с явным неодобрением: “А тебе, мальчик, таким делом заниматься не пристало – ведь, наверное, из интеллигентной семьи. Я бы своего сына на такое не послала. А отцу твоему должно быть стыдно”. Ее слова показались мне очень обидными, но когда я рассказал об этом дома, за супом, все только посмеялись и усиленно стали хвалить суп, рассеяв все мои обиды.
Наше пребывание в Челябинске ознаменовалось одним знакомством, истинный смысл которого я понял только несколько лет спустя. Среди множества знакомых Изеньки и друзей-студентов выделялась красивая молодая однокурсница, которая бывала у нас чаще других. Мне она казалась потрясающей красавицей, что, наверное, было идеализацией подростка, каким я постепенно становился. Присутствие Ирины всегда создавало в нашей комнате какую-то особую атмосферу, что-то менялось, и я не понимал, что. Скоро я понял, что на самом деле менялся Изя. Но как? И почему? После войны мама рассказала мне об истинных, любовных отношениях Изеньки с Ирой. Не знаю, насколько серьезна была ее любовь к нему, думаю, что для него это было очень глубокое чувство. Но даже после рассказа мамы все это оставалось для меня абстракцией вплоть до одного дня, который я запомнил навсегда.
Больше, чем через пятнадцать лет после нашей поездки в Челябинск, в Москве, в Гнесинском институте, где я уже учился, как-то на уроке оперного класса (а может быть, это была репетиция “Дон Жуана”) режиссер Георгий Ансимов тщетно добивался от кого-то из студентов выразительной игры в любовной сцене. Ничего не получалось. “Это сплошная фальшь, – говорил Ансимов. – Чтобы играть влюбленного человека, не нужно ничего изображать, нужно просто играть… внимание. Представьте себе, что вы в большой комнате, где много людей, все двигаются, разговаривают, едят, пьют. Один из всей компании влюблен, и здесь же, в этой комнате, находится она, предмет его любви. Как вы его, влюбленного, узнаете? Он ведь не будет афишировать свои сокровенные чувства. Чем его поведение будет отличаться от других, не влюбленных? – Вниманием. Что бы ни происходило, в сфере его внимания все время будет она”. – Все заговорили, посыпались вопросы, как же играть внимание. И внезапно перед моим мысленным взором появились Изя и Ира в тот памятный 1943-й. Я вдруг вспомнил взгляд моего брата, неотступно следовавший за ней. И тут я понял, вернее, почувствовал все, что происходило перед моим полуслепым тогда взглядом в далеком военном Челябинске.
До войны Ира жила с мужем в Киеве, и после окончания института должна была поехать к нему в какой-то город на востоке, где он был в эвакуации. Об этом мы с мамой узнали при первом знакомстве. Я сразу же почувствовал какое-то напряжение в разговоре на эту тему, но, конечно, не понимал, в чем дело. Мне казалось, что оно исходило не только от Иры, но и от Изеньки. Потом это напряжение полностью рассеялось, мама была особенно приветлива с Ирой, мы очень сблизились, и Изя явно повеселел. Я не понимал, что перед моими глазами разыгралась психологическая драма. Оба были смущены и не уверены в маминой реакции на их связь: ведь для мамы, которая должна была быть продуктом своего времени, в романе сына с замужней женщиной на фоне того, что предстояло сыну, должно было быть что-то, вызывавшее протест: Ира уезжала к мужу, а Изя уходил на войну. Но мудрая мама оказалась выше морали своего времени и круга и послушалась своего материнского сердца. “Я рада, что Изенька узнал любовь”, – сказала она мне много лет спустя.
Изя был очень обеспокоен нашим с мамой материальным положением. Он знал, через что мы прошли в первый год жизни в Петропавловске, и из тех грошей, которые он получал как сталинский стипендиат или зарабатывал на скорой помощи, присылал нам, что мог. Сейчас он старался оформить для нас заранее военный аттестат, т.е. ежемесячную маленькую денежную поддержку, полагавшуюся семьям офицеров, которые служат на фронте. В письмах с ним мама обсуждала возможность нашего переезда в Челябинск, хотя время его отъезда на фронт неумолимо приближалось. Зачем же ехать? Хоть немного пробудем вместе, говорила мама. Ее сердце чувствовало, что каждая минута вместе может быть последней.
Челябинск, 19.2.43
Дорогие мамочка и Алюня!
В отношении твоего переезда в Челябинск, со стороны работы и квартиры препятствий не будет, но я хочу посоветоваться…
В отношении меня, то указанная в справке мартовская дата (речь идет, очевидно, о предполагаемом сроке отправки на фронт, т.е. о марте 1944 г.) ни о чем не говорит, хотя ходят слухи, что в связи с занятием нашими войсками украинских областей, наш выпуск будет ускоряться. Этот вопрос на днях должен разрешиться…