Полная версия
У светлохвойного леса
– И-и ты… Вы, барин… Николай Геннадиевич, не поминайте нас лихом, если что было неугодно, простит-т-те, – проговорил за всех удивленный, заикающийся Игнат. Другие же просто покивали головами да поддакнули, кто-то еще продолжал плакать, кто-то смиренно улыбался, будучи в несказанном умилении. На всех была грязная одежда, которую надобно было бы заменить, да и вторая половина ночи никому не даровала премногих сил, а потому всем требовалась баня и отдых. У многих рабочих в этой деревне были избы, у тех же, кто жил у Шелковых не было другого выбора, кроме как попроситься на маломальское время остаться у своих собратьев. Распределились и разошлись все достаточно скоро. Охладевшие мертвые тела стащили в одну кучу; вечером крестьяне должны были идти копать могилы, а завтрашнем утром предполагалось, что усопших придет отпевать священник. Лошадей пока тоже на время забрали кто куда мог. Все разошлись, кроме бедной Дуняши. Она осталась стоять рядом с горелыми трупами, вероятно, не зная, куда ей податься.
– Если хочешь, Дуняша, пошли со мной в избу к тем славным людям, что приютили мою маменьку. – Николай ласково смотрел на девушку, выражая братскую жалость к ней. – Я уверен, что они не откажут тебе в крове. А на днях я собирался, вернее, мне надобно ехать в Петербург к дядюшке, и по дороге я завезу тебя к Шаронскому, – Пошатываясь, произнес Николай, призывая девушку идти сейчас с ним.
Дуняшка же лишь жалобно посмотрела на барина и, как только он сделал несколько шагов, не отрывая от нее глаз, медленно пошла за ним. Лицо ее было таким же заплаканным, вся она дрожала.
– Сейчас нам отдохнуть надобно. Придем, я отпишу батюшке Иоанну просьбу завтра приехать к нам из соседней деревни на молебен. Как-нибудь, с Богом, переживем и это, – такой речью Шелков пытался отвлечь Дуняшу от угнетения и скорби. Однако девушка была полностью погружена в свой внутренний кошмар.
– А ежели хозяевам не понравится то, что я в их доме буду? У них же своя семья, дети, поди, за Прасковьей Алексеевной присматривают, вы у них пребываете, да еще и меня приведете, – тихим от бессилия голосом говорила Дуняшка.
Шелков не сводил с нее «родительского» взгляда, будто бы опасаясь, что как только он перестанет на нее смотреть, с ней что-то случится.
– У этих людей доброе сердце. Я понял это, когда увидел их дом. Они живут бедно, но вызвались помочь нам. Это так странно, я несколько раз видел хозяина дома, когда проезжал мимо них, и никогда не думал, что он может быть таким… Высокодушным. – Николай немного помолчал, а затем продолжил: – А стало быть, если хозяин дома светлый, то и все подчиняющиеся и почитающие его – светлы.
Светлые люди действительно не стали препятствовать нахождению в их доме еще и Дуняши. Правда, место для нее было выделено совсем малое: широкая скамья с покрывалом и подушкой, но обиженной и обделенной она не осталась, и принята была, в особенности Феклой Васильевной, со всей приветливостью и лаской.
В третьем часу дня Николай отправил через крестьянского мальчишку записку духовному отцу и, пообедав и переодевшись в чистую, крестьянскую одежду, предался наконец какому-никакому отдыху. А отдыхать ему выдалось на полу, на старом полотне, как раз в той ветхой комнатушке, где хворала Прасковья Алексеевна. Лежать было жутко твердо, но Николай попытался найти благо в том, что это могло поспособствовать улучшению его легкой сутулости. Однако кости его сильно болели, из-за чего ему частенько приходилось ворочаться. Но это всё были сущие мелочи по сравнению с теми страданиями Прасковьи Алексеевны, что ему приходилось слышать и видеть.
Бедная женщина то громко кричала во сне, так что Фекла и Дуняшка врывались в комнату без стука, то мучительно стонала, то ее жутко рвало, то она была в беспамятстве, то горько плакала о муже и обо всем, что случилось.
Николай наблюдал, как холодеют ее тонкие руки, покрываясь ледяным потом, как бледнеет, хотя казалось бы куда ей еще более бледнеть, ее тонкая кожа. Больное сердце давало все больший сбой. Из-за сердечного недуга матушке сдавливало грудь, она задыхалась, плакала и всё больше и больше мучилась.
– Ник-к-колушка, – кряхтя проговорила она, когда сын принес ей стакан воды. – Сыночек, как же я люблю тебя. Господи Милостивый, как же люблю я его! – Глаза ее слезились, и вот уже теперь, к вечеру, ей совершенно сложно было что-либо говорить. Но маменька продолжала бороться до последнего. Она сделала несколько несчастных глотков воды и продолжила:
– Ты поезжай, поезжай, родной, в Петербург, к Владимиру Потаповичу. Да начни жить сызнова. Ох… – в очередной раз маменька начала задыхаться.
Сказать, что у Николая так же разрывалось в тот момент сердце, только уже от болей душевных – это ничего не сказать. Бледный, заплаканный, он сидел на коленях у кровати, положив руки на маменьку.
– Поеду, поеду, матушка. Вот как только встану на ноги, так тотчас с собой заберу тебя, родная моя, – сквозь слезы, но все так же отчетливо говорил он. – Ты только дождись меня, – успокаивал он ее, стараясь придавать голосу нежный спокойный тон.
Матушка на эти слова сына лишь смиренно улыбалась сквозь горькие слезы. Она гладила, сжимала его руки, обнимала и снова гладила.
– А ты… Ох… Знаешь, Николушка… Я… Я ведь, как вы меня с батюшкой то приволокли из дому, а потом положили, я ведь через время почувствовала, будто папенька твой моей щеки касается… Нежно так, невесомо, будто прощаясь, но не надолго… Ох… Хоронили их всех сегодня? – Матушка тяжелее задышала.
– Завтра, маменька, завтра, – сквозь слезы говорил Николай. – Завтра отец Иоанн приедет. Панихида…Будет…
И оба они продолжали плакать и ласкать друг друга.
– Маменька, можно лягу я к тебе? – спросил Николай.
Светлое лицо Прасковьи Алексеевны, хоть и было заплакано, но все равно продолжало успокаивать Николая даже при сей душераздирающей ситуации.
– Сыночек, ложись, конечно. Вот как в детстве мы с тобой вместе лежали да засыпали, пока папенька на рынки свои отъезжал по неделям. – Маменька старалась как можно чаще улыбаться сквозь мучительные слезы.
– Вот как в детстве, точно. – Также заставляя себя улыбаться сквозь мучения, согласился Шелков и прилег к ней почти на самый край кровати, прижимаясь к материнской груди.
– Если умру сейчас, Николушка, то завтра ты нас с отцом рядом похорони, как полагается. И отцу Иоанну три рубля дай на нужды храма. Много всего благого видели мы от батюшки нашего. Пусть храм, где он служит, процветает; или может людям, служившим там, кому деньги надобны сейчас, – теплый голос Прасковьи Алексеевны весьма успокаивал Николая, что он даже не сразу осознал, что она секунду назад говорила о своей кончине.
– Ладно тебе, маменька, будет тебе… Я собираюсь завтра за лекарством для тебя ехать, – проговорил Николай, отрицая уже очевидную для всех правду слов матушки.
– И где ж ты лекарство купишь? Уж не смеши сам себя. Деньги-то где, сынок? – сквозь слезы, но все еще с улыбкой говорила матушка.
Целуя ее бледные руки, Николай шептал:
– Есть же деньги сбереженные, матушка.
– Ой, ты побереги их. Они тебе нужнее теперь, чем мне, родной. – Прасковья Алексеевна наконец начала вытирать свое мокрое лицо.
Плакали уже оба, мать и сын, прекрасно зная, что весь дом их слышит, и не желая, чтобы кто-то входил к ним. Раз уже кончина неизбежна, то они хотели разделить ее лишь на двоих.
Аккуратно поправив скомканные волосы сына, Прасковья Алексеевна еще тяжелее задышала:
– Ох, сыночек, мил-л-ленький… Ох… миленький. Ты обними, обними меня покрепче. – Она стала быстро глотать воздух ртом.
Прижавшись к маменьке, Николаю только и оставалось плакать, мимолетно целуя ее. Затем он как будто спохватился и, резко вскочив, закричал: «Дуняшка, сюда, сюда, скорее!» – Продолжая держать слабеющие кисти рук матушки в своих молодых и сильных, а главное, теплых руках, он звал кухаркину дочь, сам себе не разъясняя, что толком она может сделать.
Дуняшка с Феклой и Федором, что остались у дверей, влетела в комнату и тоже в слезах упала к Прасковье Алексеевне.
– Барыня… – захлебываясь, причитала девица. – Не покидайте! Не оставляйте! Ведь вы – все одно, что мати для меня вторая. Уж дважды убогую дщерь свою сиротой сделаться не велите.
Та лишь, превозмогая бессилие, погладила кухаркину дочь по темноволосой голове.
– Дитятко ты мое, Дуняшка, устроится жизнь у тебя… Устроится как-нибудь, лебедушка.
Николай в это время ходил из стороны в сторону и умолял Господа, чтобы Он даровал всем им сил справиться и с этим горем. Николай чувствовал себя ничтожно, потому как ничего не мог предпринять, чтобы сия ситуация улучшилась. Услышав вновь стоны маменьки, он ринулся к ее кровати и взял ее за руки. Ему показалось, что в этих руках совсем перестала двигаться кровь. Теперь уже после стольких перенесенных телесных мучений Прасковья Алексеевна сделала необычно просветленное лицо.
– Геннадий… – тихо произнесла она, смотря перед собой, и, покинув многострадальное тело, перешла в благодатную жизнь.
Часть третья. В путь!
Глава первая
Ночь выдалась изрядно каторжной, мучительной. Все это время Шелков не смыкал глаз. Душа его испытывала самые разнообразные чувства: и отчаяние, и боль, и вину, и злость, и даже страх. Он то выходил на улицу, то вновь возвращался в избу. Все остальные, казалось, каким-то образом смогли принудить себя ко сну, однако, частенько проходя мимо Дуняшки, Шелков мог слышать ее тихие всхлипы, и не ясно было, спит она или все же нет. Шелкову, напротив, дышать и плакать уже было настолько тяжело, что, казалось, моральные силы его иссякли. Ни в одной части избы или двора Николай не мог находиться более нескольких минут: пребывая на одном месте чуть больше, чем на предыдущих, память его тут же охватывали счастливые и печальные воспоминания о Прасковье Алексеевне и Геннадии Потаповиче, которые с каждым мгновением все более убивали сейчас его. Частенько он заглядывал и в ту убогенькую комнатушку, где покоилось мертвое тело маменьки, но от невыносимого осознания, что более уже она не поднимет на него своего светлого успокаивающего взгляда, он быстро покидал ее и каждый раз, выбегая на улицу, трепал себя за волосы и протяжно мычал. Задремать он смог только лишь к завершению ночи, упав на старую скрипучую лавку у избы, совершенно не тревожась о том, что всякий проходящий мимо мог принять его за несчастного пьянчужку.
Наутро игривые лучи рассвета выглядели особенно бессмысленно. При всем великолепии золотистого солнца, они казались совсем пустыми. Никого не радуя и не успокаивая, они проползали по дорогам, крышам и деревьям. Одинокая лавка, на которой некогда дремал Николай, выглядела такой же несчастной и «истрепанной жизнью», как теперь купеческий сын.
Терпковатый запах сырости от ночного дождя вводил в чувство какой-то невозвратной утраты, в чувство вины. Хотя, казалось бы, разве может человек винить себя за те обстоятельства, которые совсем не зависят от его воли? Может ли так убиваться и мучить себя за то, чего, зная наперед, он ни за что бы не попустил? Почему же тогда теперь, будучи совершенно непричастным к замыслу и осуществлению случившегося, он испытывает столь сильные угрызения совести? Возможно, душевные тягости могут терзать его оттого, что он полагал, будто мог каким-то образом эффективнее повлиять на обстоятельства, изменить ход событий, сделать итог иным. Возможно, считает он, что не достаточно сделал, и даже дела его не относятся именно к сей ситуации. Они отнесены к прошлому, к тому времени, когда человек, в принципе, еще не задумывался о том, что все, окружающее его, не вечно, что рано или поздно и оно может быть подвержено уничтожению или смерти, что все это надо ревностно и трепетно беречь и яро наслаждаться всем этим, действовать, развивать, помогать, преображать и наслаждаться, и наслаждаться, и наслаждаться. И только тогда, при потере всех этих золотых благ, душа, вероятно, не будет испытывать столь сильные угнетения. А когда ты живешь поверхностно и обыденно, не углубляясь и не рассуждая хотя бы о той же самой обыденности, что висит перед твоим носом, то, лишившись сего, ты сам будешь готов изувечить тело свое, лишь бы увечья души твоей затянулись, зажили, исчезли.
Шелков сидел на крыльце чужого дома и, обхватив голову руками, словно самый пропащий на свете человек, был полностью погружен в себя. В подобные моменты он был совершенно отрешен от земного мира, весь свой разум направив на мир внутренний.
– Я прошу прощения, Николай Геннадиевич, – тихо произнесла Фекла, выходя на крыльцо. – Вы отзавтракали бы, а потом вещи бы свои пересмотрели, а?
Изумрудные глаза ее пытались выдавить хоть какую-то заботу и беспокойство, но они были совершенно не сравнимы с золотыми глазами маменьки.
– Сейчас, Фекла Васильевна, сейчас пойду смотреть сбереженные вещи, – отозвался Николай. Однако особого желания у него не было перенаправлять существо свое от одного мучения – мыслей своих к другому – обыденности. Поскольку и будучи погруженным в свои переживания, и будучи занятый делом, он все равно бы безжалостно иссыхал от непосильного угнетения души своей.
– Эх, откушали бы вначале, Николай Геннадиевич, вы ж со вчерашнего дня ничего не евший. – Качала головой Фекла, помогая встать Шелкову, у которого, казалось, уже нет сил даже для этого.
– Только немного если, Фекла Васильевна, я объедать вас не собираюсь. – Николай пытался казаться как можно более приветливым с хозяйкой, хоть это и требовало от него больших усилий.
– Да перестаньте вы, Николай Геннадиевич! Идемте. – Видимо Фекле было настолько жаль Николая, что она пыталась выражать свое доброе отношение к нему во всем: в голосе, в мимике, во взгляде и в прикосновениях. По всей видимости, у ней проснулись, хотя бы в малой степени, материнские чувства к нему, и теперь она не особо понимала, как правильнее применить их.
Иные домочадцы в это время еще почивали, только лишь Федор Никифорович ушел работать в поле. Неизвестно от чего, но Федор постоянно смущал Шелкова. Очевидно, это происходило от того, что он был изрядно молчалив и замкнут в себе. Находясь рядом, он вырисовывал о себе картину угрюмого, забитого жизнью человека, которому теперь еще и приходится терпеть присутствие в его доме молодого купчика, который до горя своего не удосуживался бросить ему и копеечки. Вся эта неловкость также тихонько скребла на душе у Николая, но выговориться, как об этом, так и о том, что с ним произошло за последнее время, ему было некому, да и вряд ли он был готов тогда к столь откровенным разговорам.
Фекла усадила Николая за стол и подала ему тарелку теплой овсяной каши на воде. Он тут же вспомнил, какую душистую и вкуснейшую кашу до недавнего времени каждое утро подавала ему Дуняша. Конечно, кашу на воде ему есть еще никогда не приходилось, однако теперешнее его положение и сильнейший голод, что изрядно чувствовался в животе, брали вверх, и Шелков в несколько минут опустошил поданную ему деревянную тарелку. Хозяйка тут же начала настаивать на добавке. Отказавшись от нее, он просил Феклу Васильевну показать ему все те вещи, принадлежавшие его семье, что они сберегли. С отказом от второй порции каши Фекла, разумеется, не желала смириться так легко.
– Ладно уж, идемте, но потом, Николай Геннадиевич, вы уж съедите у меня еще одну тарелочку кашки! – поставила такое условие она. – А то, что такое это?! Эдак скоро одна кожица да косточки останутся!
Иногда она позволяла себе повышать тон своего писклявого голоса на человека, что по статусу в несколько раз был выше нее. Вероятно, в ее сознании границы между ней и Шелковым постепенно стирались потому, что действительно начинали играть в душе у нее материнские чувства по отношению к нему. И за столь краткое время, что Шелков находится в ее избе, она успела полюбить его. Однако Николая никак не оскорблял ее слегка повышенный тон, и он вел себя как обычно, стараясь быть как можно приветливее.
Аккуратно поправив свой скромненький платочек, который, по причине ее суетливости, постоянно сползал с седоватой головы, она повела его в маленькую горницу, которая изнутри выглядела еще хуже, чем комнатка, где была Прасковья Алексеевна. Как только Николай вошел в нее, на глаза ему тут же попалась скромная, но все же эффектная картина с изображением фруктов. Должно быть, автор ее был не настолько известен, раз крестьяне смогли приобрести ее, вероятно, не на самом дорогом рынке. Однако чувство того, что эта семья, несмотря не свою бедность и тяжелую жизнь, все ровно стремится хоть как-то приблизиться к искусству, не могло не восхищать.
– Я думал, что вещей наших окажется гораздо меньше. Признаться, я приятно удивлен, – заявил Николай, оглядывая содержимое горницы.
– Что успели ваши рабочие вынести, то мы и взяли, барин, – ответила Фекла, разбирая изящно отделанные стулья. – И до чего красота же… – Уже себе под нос проговорила она.
Николай принялся упорядочивать вещи:
– Так, это все я продам на аукционе тогда, по пути в Петербург… Или… Может, даже арендовать лавку стоит… – рассуждал вслух он, ходя мимо сбереженных вещей и осматривая их, чтобы наверняка быть уверенным, что они не попорчены.
Все вещи были в наилучшем состоянии, будто только что изготовленные. Один стол, правда, был без ножки, скорее всего, она была отломлена во время поспешного выноса из мастерской или уже в ходе перенесения в избу, впрочем, Николай не посмел заострять на этом внимание.
– Ну вещи добротные-добротные, барин. Думаю, что вы сможете неплохо заработать на них, – согласилась Фекла. Она принялась мимолетно смахивать пыль с крупных предметов.
– А еще деньги, что смогла сберечь маменька… Их тогда сюда тоже перенесу, – решил Николай, тем самым демонстративно заявляя Фекле, что он доверяет всему ее семейству. На слова его она лишь кивнула.
Он тут же отправился в комнату, где блаженно почивала вечным сном Прасковья Алексеевна. Постоянно волнующаяся в мирской жизни купчиха сейчас выглядела изрядно кротко и спокойно.
Войдя, Шелков бросил печальный взгляд в сторону кровати и тут же поспешил забрать мешок с деньгами, который он вернул тогда на место после предоставления платы крестьянам. Забрал он и оставшиеся там кое-какие вещи и, не в силах более находиться в комнате, удалился, так как понимал, что его сердце точно не выдержит в то время очередной слезный порыв.
Мешок и вещи были теперь положены в горничный сундучок, который тогда у хозяев пустовал. Замка с ключом к сундуку не прилагалось, но Николай ведь уже и так заявил, что доверяет хозяевам.
– Позабыл я совсем, что у нас лошади еще… Их пока тоже крестьяне разобрали кого куда… Что ж с лошадьми-то делать… – задумался Шелков, помогая Фекле освобождать от пыли вещи.
– А сколько у вас, батюшка, лошадей-то? – поинтересовалась Фекла.
– Шесть… Хотя теперь уже пять.
– А что с шестым сотворилось?
– Да вот решил его добрым людям, которые вещи наши сохранили да ничего себе не присвоили, подарить.
Слова Николая удивили Феклу.
Она посмотрела на Шелкова изумленными глазами, как бы спрашивая, верно ли поняла его. На сию ее гримасу он лишь утвердительно кивнул и продолжил разбирать вещи.
– Да как же вы, батюшка, да мы же… Да как… – Фекле было и жутко неловко, но вместе с тем какое-то приятное смущение заставляло внутри ее улыбаться. – Да будет-будет вам, не стоит, барин!
– Я так решил, Фекла Васильевна. Это мой вам подарок. И отказа я не потерплю, – ласково произнес Николай. Несмотря на то, что ранее он заплатил им немалую сумму, Шелков все еще считал себя в долгу перед этой семьей. И дабы угасить чувство недостойности своей в их доме, решил он еще и подарить им скотину.
Фекла еще немного поохала и повозмущалась, но вскоре утихла и, казалось, даже забыла об этом.
С Николаем они полностью разобрали и протерли вещи, иногда попутно перебрасываясь словами, но только иногда.
– Хозяюшка! Дома ли?! – вдруг донесся чей-то мужской голос, однако это был не Федор.
Фекла Васильевна торопливо побежала к крыльцу.
– А-а-а, Игнатушка, спасибо за молочко тебе, родной. Держи копеечку свою, – послышалось вскоре.
– Да что уж, матушка. Рад стараться для вас. Зорька-то наша теленка недавно родила, – в приподнятом настроении отвечал пришедший мужик. Голос его показался Шелкову очень знакомым.
Как только Николай понял, что это его бывший работник – Игнат – он тут же быстрым шагом направился к нему.
– А-а-а, Николай Геннадиевич, желаю здравствовать. Ну как вы тут? – любезно поприветствовал крестьянин бывшего хозяина, но голос свой тем не менее сделал несколько спокойнее при виде него.
– Помаленьку, Игнат. Ты мне лучше скажи, где лошади наши?
– Так… Один у меня, три лошади у соседей. Еще двоих, те что постарее, к Семенову Тихону Харитонычу в сарай отвели.
– Ты вот что, ты вели, чтобы поутру все они привели их, я завтра в путь собираюсь, не помешало бы и мужиков с телегами для меня найти. Поможешь, друг старый наш?
– Отчего не помочь-то, барин? Помогу. И даже сам компанию мужикам составлю.
– Хорошо, спасибо тебе. Уплачу всем по тридцать рублей за возню с моим имуществом. – Николай на минуту о чем-то задумался. – А знаешь, друг мой сердечный… Ты скажи, кто у тебя из лошадей моих находится?
– Огонь. Самого младого к себе стянул, – улыбнулся Игнат. Огнем называли рыжего бойкого жеребца – самого любимого из лошадей Николая.
– Эх, была не была, – махнул рукой Шелков. – Веди его сюда. Оставлю я его Федору Никифоровичу и Фекле Васильевне.
Игнат на слова барина лишь хихикнул и все так же, как и ранее он это делал, по обыкновению своему, кивнул.
– Да уж, батюшка, обошлись бы! Вы и так заплатили нам немало! – отговаривала Шелкова Фекла, в то время как Игнат, отдав ей молоко и получив свою малую за него сумму, уже собирался идти за жеребцом.
Николай и Фекла так были заняты разговором, что даже не заметили, как он ушел.
– Если купец сказал, что даром отдает, значит даром и положено принимать, да не препятствовать, Фекла Васильевна! Купеческий подарок – вещь, знаете ли, редкая! – заявил наконец Николай, которому уже порядком надоела все эти препирательства.
– Ладно уж, ладно. Да только чем уж мы милость-то сию выслужили… Не жизнь мы вам, батюшка, спасли, – ахала Фекла, доныне не до конца веря в то, что семейство их сподобилось такому подношению. Она, как личность приниженного и обделенного сословия, полагала, что такой ценнейший подарок от барина имел место быть лишь в воображении ее, что уподобиться получению его – дело недостойное, нереальное и неправильное. Однако в душе ей было глубоко приятно и отрадно не только от того, что вскоре у них может появится еще один благодетельный источник хозяйственной деятельности, но и от того, что человек высшего чина одаривает их столь драгоценным вниманием и равным себе отношением.
Игнат с молодым жеребцом показался на дороге достаточно скоро. Он вел Огня неспешно, легонько придерживая его за поводья левой рукой. Конь же слегка подергивал рыжей головой своей, как бы наглядно показывая свою нескрываемую вольность.
В это время на улицу вышла Дуняшка, чтобы набрать из колодца воды. Фекла и Николай сделали несколько шагов навстречу Игнату и продолжили толковать о своем, глядя на красивого коня.
Дуняша, не обращая внимания на то, что неподалеку от нее ведет Игнат жеребца, достаточно быстро наполнила ведра водой и уже пошла к избе, как вдруг Огонь узнал горячо любимого хозяина и ринулся к нему. Да так резко, что Игнат не успел удержать выскочившие из его руки поводья.
– Сто-о-ой, болван! – кричал коню вслед мужик и пытался нагнать его, но хлипкое здоровье и скудный образ жизни Игната вещали о том, что далеко бежать он будет не в силах, что и произошло на деле.
Лошадиный бег был изрядно сильным и быстрым, конь мчался прямо на Дуняшу. Николай и Фекла окаменели.
Побледневшая девка встала в ступор и разинула рот в испуге. Глаза ее округлились и сильно распахнулись. Она была в миге от беды. Но ужас настолько сильно охватил ее, что она не могла ступить и маленького шага в сторону. Огонь сломя голову мчался к Николаю и, казалось, даже не воспринимал Дуняшу своими подернутым взглядом. Если бы не сорвавшийся с места в тот миг Николай, который резко повалил Дуню на траву, неизвестно, чем бы все это завершилось. Очень даже возможно, что очередной смертью. Ведра и коромысло раскидались по траве недалеко от Шелкова и кухаркиной дочери.
Быстро пробежавший мимо лежащих Николая и Дуняши конь, сам вдруг резко затормозил и развернулся, глядя на то, что по его несносности учудилось. Он громко зафыркал и закивал сумасшедшей головой.
– Иди сюда, иди… Ох, ты, леший! – ругался на него Игнат. – Ну что, принимай, хозяйка, свое горе луковое, – обратился Игнат к стоящей в стороне Фекле, подзывая лошадь к себе. Испуганная Фекла уставилась на жеребца и, как только его подвели к ней, совсем легонько коснулась носа его.