
Полная версия
Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII– начала XIX века
между задержанными мошенниками сделано различие: у Протолка и Бебина найдена в карманах кража, а именно деньги Ваши и векселя; а на Бармотина и Дядякина лишь пало подозрение, по причине тесного и ближнего с ними непрестанного обхождения (Там же, 335).
Если вспомнить, что, по словам императрицы, во второй комедии выведены те, кого одурачил Калиостро, то за взломщиками можно увидеть фигуру главного совратителя, прибывшего из-за границы. В конце пьесы резонер Бритягин сообщает, что ему «приказано составить из Протолка, из Бармотина комедию» и благодарит Провидение, что «мы живем в такое время, где кроткие способы избираются ко исправлению» (Там же, 337).
Так монархиня второй раз возникает в ходе действия – она не только является высшей инстанцией, восстанавливающей порядок, но и инициирует создание комедии, высмеивающей обманщиков, препочитая «кроткие способы» борьбы со злом. Восхищенный Циммерман писал ей, что Просвещение исходит теперь с берегов Невы, поскольку императрица подает пример того, что с глупостью (folie) надо бороться «комедиями, а не указами» и что заключительная реплика Бритягина «заслуживает того, чтобы ее вырезать на мраморе».
В пьесе «Шаман сибирский», завершившей антимасонскую трилогию Екатерины, оппоненты императрицы представлены в образе полуграмотного шамана, сочетающего посвящение в сто сороковую ступень тайного знания с сапожным ремеслом. Примечательно, что главным источником комедии, восхитившей членов Синода, была, по признанию автора, статья «Теософы» из «Энциклопедии», принадлежавшая перу материалиста Дидро. По мнению Екатерины, эта статья объясняла «секрет комедий, масонства и модных сект» (СИРИО XXIII: 374).
Готовясь к работе над пьесой, Екатерина написала на базе статьи Дидро очерк характера и философии своего героя, обратив специальное внимание на предпочтение, которое оказывали мистики внутреннему знанию перед внешним. Как замечает императрица, по мнению шамана, «знания не приходят человеку извне, человек, рождаясь, несет в себе их зародыши» (Екатерина 1901–1907 I: 417). В то же время, если Дидро, резко отрицательно отозвавшись о современных ему теософах, писал о таких мистиках прошлого, как Парацельс, Беме и Вайгель, в почтительном тоне (cм.: Diderot 1994: 486–505), Екатерина стремилась использовать сочинение французского мыслителя для полной дискредитации розенкрейцерского учения.
«Он считает себя вдохновенным, но он безумен», – заметила Екатерина о шамане. Вера в собственную боговдохновенность, по крайней мере, подразумевает искренность, между тем, по словам императрицы, «шаман есть тот же обманщик Калифалкжерстон, Протолк, Бебин, верящие ему обольщены суть» (Екатерина 1901–1907 I: 416–417). Вывезенный из Сибири стосорокастепенный шаман Амбан-Лай изображен, с одной стороны, деревенским дурачком, который лает, мяучит и кукарекает, изображая общение с высшими силами, а с другой – ловким мошенником и вымогателем, умело пользующимся доверчивостью окружающих. Как и во всех комедиях этого цикла, обманщик оказывался еще и преступником.
Впрочем, ничего подобного кражам со взломом, в которых обвиняли его предшественников по сюжетной функции, Амбан-Лай не совершает. Вина его состоит в открытии шаманской школы, имевшей столь шумный успех, что любопытствующие начали стекаться туда со всего города. Как говорит резонер Кромов хозяину дома Бобину, который и привез шамана из Иркутска, «народная толпа, братец, час от часу у тебя на дворе умножается» (Там же, 396). Для тех, кому это прегрешение показалось бы недостаточным, автор упоминает еще о какой-то не принимавшей участие в действии купеческой вдове, у которой Амбан «показывал мертвого мужа и для того живых людей нарядил». Зрители вновь узнавали обо всех этих действиях шамана исключительно из рассказов действующих лиц. Из таких же разъяснений становилось известно, что Амбан-Лай взят под караул (Там же, 396–398)[50].
Перепуганный Бобин собирался уехать подальше «от школьного заведения», но верные друзья посоветовали ему остаться, поскольку он «ни в чем не виноват и не знал о лжеучении», а решившись уехать, «окажет род опасения» и заставит подозревать себя в соучастии. Комедия, как ей и подобало, завершалась помолвкой дочери Бобина с давно избранным ею женихом (Там же, 399–401).
Нарушенный общественный порядок вновь восстанавливался волей властей предержащих за пределами театрального зала. Всему кружку московских розенкрейцеров было послано недвусмысленное предупреждение.
Внесценические эффекты
Угрозы в адрес масонов, которые Екатерина отчетливо сформулировала в своем комическом цикле, были реализованы только шестью годами позднее. 13 апреля 1792 года Екатерина подписала указ, предписывавший московскому главнокомандующему князю Прозоровскому начать следствие против Новикова и его единомышленников, а 24 апреля князь отправил за подозреваемым в его имение Авдотьино «майора гусарских ескадронов князя Жевахова, офицера исправного и надежнаго, с 12 гусарами, с одним обер и унтер-офицером и капралом» (Илловайский 1863: 13). Непосредственными зрителями этого драматического задержания опасного преступника оказались лишь крестьяне Новикова и его дети, на которых оно произвело в буквальном смысле этого слова сокрушительное впечатление. По позднейшим свидельствам, с сыном Новикова случился эпилептический припадок, а «старшая дочь впала в неизлечимую болезнь» (Лонгинов 1867: 316).
Избыточность принятых мер неприятно поразила некоторых современников. По словам графа К. Г. Разумовского, Прозоровский «расхвастался как будто город взял, стариченка, скорченнаго гемороидами, взял под караул, да одного десяцкого или бутошника за ним послал, так бы и притащил его» (Лопухин 1990: 49). Однако воспитательный эффект ареста был вполне очевиден. 17 мая Прозоровский писал допрашивавшему Новикова в Петербурге С. И. Шешковскому, что князь Трубецкой хотя и «велик» между розенкрейцерами, но «испугался и плачет» (СИРИО II: 106).
Одной из загадок истории с разгромом розенкрейцерского кружка была непропорциональность наказаний, которым были подвергнуты его члены. Если сам Новиков был приговорен к пятнадцатилетнему заключению в Шлиссельбургской крепости, то Трубецкой, Лопухин и Тургенев были лишь допрошены и высланы в свои деревни (для Лопухина этот приговор был впоследствии смягчен), а все остальные, по существу, отделались легким испугом. Эта позиция государыни вызывала обеспокоенность у Прозоровского. Не решаясь утруждать вопросами императрицу, он неоднократно делился своим недоумением с Шешковским, допрашивавшим Новикова, и пытался угадать причины избирательности проводившегося дознания:
Но позвольте мне по-дружески Вам сказать, я не понимаю конца сего дела. Как ближайшие его (Новикова. – А.З.) сообщники, если он преступник, то и те преступники. Но до них, видно, дело не дошло. <…> По дружбе вашего пр-ва ко мне спрошу вас приватно, прочия учредные сей шайки как-то Гамалей, Поздеев, Чулков, Енгалычев, Херасков, Чеботарев и Ключарев по допросам известной персоны разве не так важны, как сии трое (Лопухин, Трубецкой и Тургенев. – А.З.), правда сии более были движителями сей материи (Там же, 107–108).
Екатерина, однако, действовала в точном соответствии с подходами, обозначенными в ее комедиях. Она выстроила в уме иерархию обманщиков и обольщенных, и зрелищное задержание главного злоумышленника должно было полностью обезвредить всю цепочку, парализовав ужасом ближайших сообщников, раскрыв глаза жертвам обмана и послужив для публики предостережением о грозящей опасности.
Как и в случае с «Федулом и его детьми», сюжет, разыгранный на театральных подмостках, получил выразительное жизненное воплощение. Императрица не имела возможности взять под караул кого-нибудь из лидеров розенкрейцеров непосредственно в зале придворного театра. Но эта часть задуманного ею спектакля была с успехом доиграна ее приближенными в подмосковном селе Авдотьино и в ходе разбирательства по новиковскому делу.
Не исключено, что новая внесценическая постановка императрицы по мотивам собственной драматургии должна была непосредственно следовать за предыдущей. 11 февраля 1791 года, когда Елизавета Уранова бросилась в ноги императрице, моля защитить ее от домогательств Безбородко, самого графа не было ни в театре, ни вообще в Петербурге. Он в конце января уехал на две недели в Москву и вернулся 13 февраля, как раз к свадьбе актеров.
Московские розенкрейцеры не сомневались, что Безбородко отправился в Москву со специальным поручением сделать им «осмотр или следствие» и на месте принять решение о начале следственных действий (Григорович 1879–1881 II: 469). Дополнительно их убеждало в этом то, что в поездке графа сопровождал бывший московский полицмейстер и губернатор Н. П. Архаров, который, как было принято считать, хорошо понимал обстановку в древней столице и настроения ее обитателей. Во время пребывания графа в Москве князь Прозоровский докладывал ему, что человек в доме Тургенева, находящийся «у частного пристава в конфиденции», наблюдал за тем, как хозяин дома и Лопухин жгли бумаги (Григорович 1879–1881 II: 469). Позднее Лопухин в своих «Записках» утверждал, что указ о начале следствия был уже заготовлен, но граф принял решение не передавать его Прозоровскому «по своей проницательности, по мягкосердечию своему, а может быть по некоторым личным уважениям дворским» (Лопухин 1990: 46). Под «личными уважениями» мемуарист имел в виду нежелание Безбородко раздражать наследника престола, благоволившего к масонскому кругу. По словам Лопухина, сам Прозоровский позднее сетовал за это на Безбородко[51]. Так или иначе, годичная отсрочка нимало не убавила ни эмоционального воздействия задуманного действа, ни его дидактического эффекта.
Если арест Новикова продемонстрировал силу внешних, «театральных» приемов создания нужных аффектов, в данном случае чувства страха, то другой эпизод следствия демонстрирует столкновение различных эмоциональных режимов и несхожих представлений о природе человеческих переживаний. Оказавшись под следствием, Лопухин хорошо понимал как суть и серьезность предъявленных ему и его товарищам обвинений, так и то, что деятельность московских розенкрейцеров не просто казалась Екатерине подозрительной, но и действительно велась вопреки целому ряду ее прямых распоряжений и предостережений (см.: Лопухин 1990: 56–57, 70; Лонгинов 1867: 0125–0126; 0134–0135 и др.). Свои признательные показания он завершил патетическим обращением к императрице, заверяя ее, что, хотя действия его могли казаться предосудительными, побуждения были чисты:
Государыня! я не злодей, и не только когда-либо обращалось во мне хотя единое помышление, противное счастливому подданству Тебе, благоутробнейшая Монархиня, но никогда не упражнялся я в том, где бы находил или даже подозревал хотя бы тень криминального. Свидетель сего, дерзну сказать, Господь Спаситель и Бог мой, Иисус Христос, и печатлею сие чистосердечное признание мое слезами не ропота и страха <…> не таковыми слезами, Государыня, но слезами чувствительности сердца, не ощущающего в себе умышленных преступлений против Тебя, Великая государыня, – сердца, всегда исполненного вернейшим подданством к тебе и любящего, смею сказать, добродетель (Лонгинов 1867: 0141).
В продиктованных через шестнадцать лет после этих событий мемуарах Лопухин замечает, что «долго помнил» свои показания на следствии и «мог бы записать их почти от слова до слова». Мемуарист действительно близко к тексту воспроизвел свое обращение к Екатерине, причем сделав его еще более экспрессивным, чем оно было. Так, вместо фразы, начинающейся словами «не таковыми слезами», здесь говорится: «И так, не слезами страха и ропота печатлею его; но слезами чувствительности сердца, ощущающего невинность свою» (Лопухин 1990: 58). Внутреннее чувство невинности должно было оправдать его даже при явном нарушении императорских указов.
Ко времени завершения следствия приговор Лопухину и его товарищам был уже подписан. По словам Ивана Владимировича, «писав ответы и особливо заключение», он «ожидал по какому-то неизъяснимому предчувствию, что Государыня переменит свои мысли». Сочувствовавший ему граф А. Г. Орлов, давно и хорошо знавший императрицу, был убежден, что Лопухин «помешался», поскольку Екатерина «ни одного раза во все Ея царство» не «отменяла Указ, ею подписанной и объявленной» (Там же, 60–61). Тем не менее «неизъяснимые предчувствия» мемуариста полностью оправдались. Трубецкому и Тургеневу было предписано, в соответствии с приговором, отправиться в ссылку, а Лопухин получил дозволение остаться в Москве.
Лопухин приписывал это чудо силе и подлинности чувства, которое водило его пером, когда он завершал свои показания:
Заключение же оное вытекло из такого сильнаго во мне впечатления, что я никогда не мог его забыть, писав его и подлинно плакал – обливался можно сказать слезами – и точно от причин в нем изображенных. Князь Прозоровский, любимец и любитель жестокосердной Беллоны, не короткое кажется имея знакомство с такими слезами, не видав, что я пишу, а видя только, что плачу, обрадовался, подумав, что я, наконец, струсил; и начал меня успокаивать: «Укрепитесь – чего вы робеете?» – «Нет, отвечал я, – робость очень далека от меня; и я плачу не от нее». «Отчего же?» – «Увидите из того, что я пишу» <…>
Государыню тронули мои ответы до слез, как я слышал от Василия Степановича Попова, которой читал их перед Нею также в слезах. <…> И недавно при одном случае писал он ко мне: «Помню, как я плакал, читавши Ваши ответы перед императрицей» (Лопухин 1990: 58, 61–62).
Невозможно сказать, в какой мере достоверен этот рассказ. А. В. Храповицкий, присутствовавший при том, как «Шешковский и Попов вместе докладывали по присланным вопросам кн. Трубецкого и статского советника Лопухина», и обычно очень внимательный к малейшим реакциям Екатерины, ничего не пишет о высочайших слезах, отмечая лишь, что она «во уважение службы и старости отца» повелела оставить Лопухина «в Москве под присмотром» (Храповицкий 1901: 238)[52].
Еще труднее поверить, что секретарь императрицы Попов прослезился, делая доклад государыне в присутствии Шешковского и Храповицкого. Несколькими годами позднее, отвечая на ходатайство Ивана Петровича Тургенева о смягчении ему условий ссылки, в которую он был отправлен по тому же делу, Попов писал:
Вы были из первых членов общества, связаннаго сильными и таинственными клятвами, существовавшего не только в столицах, но и во многих других местах, тщательно скрывавшегося от надзирания правительства, издававшего после многих запрещений вредныя книги, сносившегося секретно с таковыми же обществами за границами, имеющаго своих эмисаров при министрах одного двора, тогда недоброжелательнаго и готовившегося на войну с отечеством нашим, общества, в бумагах коего найдены дерзкия замыслы, корыстныя и властолюбивые виды, общества, наконец, коего члены в некоторых своих присягах верность обещали Богу только и ордену, не упоминая о власти монаршей (РГАЛИ. Ф. 501. Ед. хр. 20. Л. 1).
Не исключено, что Екатерина действительно пожалела девяностолетнего отца Лопухина, на состояние здоровья которого ссылался Иван Владимирович в своем прошении, возможно у ее внезапной милости были и какие-то иные причины. В любом случае нет сомнения, что императрица очередной раз представила общественному мнению зрелище монаршего милосердия. Зная и об уровне общего внимания к следствию по делу розенкрейцеров, и о положении, которое занимало в Москве семейство Лопухиных, Екатерина не могла не думать о том резонансе, который будет иметь принятое ею решение. Однако интерпретация, которую дал произошедшему сам Лопухин, была радикально иной.
Прежде всего, как и подобало мистику, он приписал случившееся чудо непосредственному вмешательству свыше. Как вспоминал мемуарист,
исписал я кругом двадцать листов и без одной помарки, в двух местах поправил только по одному слову, поставя те, которые мне казались складнее. Сего, конечно, при всем самолюбии нельзя мне приписать моему искусству или уму (Лопухин 1990: 51).
Высший промысел привел автора в душевное состояние, позволившее ему ответить на все вопросы с подлинным чистосердечием, которое произвело впечатление даже на недоброжелательную к масонам монархиню и ее видавшего виды секретаря. В материальном мире эта мистическая коммуникация осуществлялась через князя Прозоровского, который, однако, оказался из нее исключенным – в эмоциональном репертуаре старого вояки и «любимца жестокосердной Беллоны» не было матриц, которые позволили бы ему правильно кодировать слезы христианского смирения. Прозоровский принял их за проявление страха, вызванного предпринятыми императрицей репрессивными мерами, а в сопроводительном письме, которое впоследствии мемуаристу довелось прочесть, написал, что «князь Трубецкой сильно раскаивается и заслуживает помилования», в то время как Лопухин «все скрывает и упорно стоит в своих мнениях» (Лопухин 1990: 60–61). Екатерина, однако, рассудила прямо противоположным образом.
Подлинным посредником между душами оказалось слово – «спасительная тинктура», изменившая расположение государыни. Как всякий масон, Лопухин привык исповедоваться перед своими товарищами и теми, кто стоял выше его в иерархии знания и мудрости. Навык душевного самораскрытия и выручил Ивана Владимировича. По сути дела, он писал императрице так, как ему подобало бы обращаться к начальнику ложи.
Глава вторая
Наука расставанья
Победитель
В середине мая 1789 года двадцатидвухлетний воспитанник московских розенкрейцеров Николай Карамзин покинул Москву, чтобы отправиться в заграничное путешествие. Описанием прощания с друзьями открывались его «Письма русского путешественника», сразу же превратившие малоизвестного дебютанта в признанного лидера русской литературы.
«Письма» начали публиковаться в январе 1791 года в первом номере «Московского журнала», издавать который Карамзин стал по возвращении из путешествия. В объявлении о подписке на журнал, напечатанном 6 ноября 1790 года в «Московских ведомостях», он заявил, что в его планы не входят «теологические, мистические, слишком ученые, сухие пьесы» (Погодин 1866 I: 171). Таким образом, былые единомышленники, потенциальные читатели и власти извещались, что предполагаемое издание не будет иметь ничего общего с заложенной Новиковым традицией масонской журналистики. Молодой автор готов был сам приняться за воспитание чувств русских читателей. Его планы не уступали по масштабности тем, которые одушевляли Екатерину II и Бецкого, с одной стороны, и московских розенкрейцеров – с другой.
История взаимоотношений Карамзина с розенкрейцерским кругом полна неясностей. Неизвестно, отправился ли он в заграничную поездку по собственной инициативе и «на собственный кошт», или же она планировалась и финансировалась его старшими товарищами по масонским работам. Столь же неочевидными остаются хронология, природа и суть конфликта, произошедшего у писателя с частью его наставников.

Дж.-Б. Дамон-Ортолани. Портрет Николая Михайловича Карамзина
Слухи о том, что Карамзин путешествовал по Европе на масонские деньги, распространились или во время его пребывания за границей, или сразу же по возвращении. Связь писателя с Дружеским ученым обществом естественным образом наводила власти на подозрения. 3 февраля 1791 года во время пребывания в Москве А. А. Безбородко, так и не решившегося отдать приказ о начале следствия, И. В. Лопухин писал в Берлин Кутузову о том, что подобные подозрения, в частности, испытывает московский главнокомандующий князь А. А. Прозоровский:
Ты спрашиваешь меня любезный друг о Карамзине. Еще скажу тебе при сем о ложных заключениях здешнего главнокомандующего. Он говорит, что Карамзин ученик Новикова и на его иждивении посылан был в чужие краи, мартинист и пр. Возможно ли так все неверно знать, при такой охоте все разведывать и разыскивать, и можно ли так думать, читая журнал Карамзина, который совсем анти того, что разумеют под мартинизмом и которого никто более не отвращал от пустаго и ему убыточнаго вояжу как Новиков, да и те из его знакомых, кои слывут мартинистами (Там же, 89).
Как и все участники масонской переписки, Лопухин рассчитывал на перлюстрацию и потому мог не быть вполне искренним, тем более что и он, и его корреспондент прекрасно знали, что Карамзин до своего отъезда действительно был «учеником Новикова». Однако сведения об интересе Прозоровского к обстоятельствам заграничной поездки Карамзина вполне достоверны. Позднее, во время следствия, князь должен был допросить Трубецкого, Тургенева и Лопухина по составленному для него императрицей вопроснику, специальный пункт которого был посвящен лицам, побывавшим в «чужих краях». Карамзина в этом перечне не было, однако показания на этот счет были все же взяты у Трубецкого, ответившего, что Карамзин от Общества «посылаем не был, а ездил ваяжиром на свои деньги» (Шторм 1960: 150). Спрашивать об этом лучше знакомых с писателем Лопухина и Тургенева Прозоровский не стал. 10 августа 1792 года он извещал государыню:
Призвав к себе князя Николая Трубецкого по вложенным от вашего величества пунктам, учинил допрос, прибавя только во оный одного Карамзина, как оный был в чужих краях, и их прежде общества. Но увидя из первого допроса князя Трубецкого, что он посылан был не от них, то в последующих исключил (Илловайский 1863: 79–80).
Свидетельства самого Карамзина относятся к более позднему времени и весьма противоречивы. По воспоминаниям Н.И. Греча, Карамзин рассказывал ему, что объявил собратьям о своем решении оставить масонские работы перед отъездом, те сожалели, но расстались с ним «дружелюбно» и даже дали в его честь прощальный обед (см.: Там же, 68–69). Напротив того, Ф. Н. Глинка записал рассказ Карамзина о том, как во время своего путешествия он покупал книги на «путевые деньги», выделенные ему на пропитание Дружеским ученым обществом (Шторм 1960: 150–151). Очевидно, что розенкрейцеры не стали бы оплачивать путешествие ренегата, покинувшего их ряды.
Столь же различно высказываются по этому вопросу и первые биографы Карамзина, еще имевшие возможность общаться с лично знавшими его людьми. А. В. Старчевский писал, что план путешествия писателя составлял С. И. Гамалея (Старчевский 1849: 49). Устное предание, согласно которому Карамзин «путешествовал на счет Дружеского общества и по инструкции, написанной для него другом Новикова Гамалеей», дошло и до Н. С. Тихонравова (Тихонравов 1898: 273). С другой стороны, М. П. Погодин, приведший, в частности, свидетельство Греча, утверждал, что Карамзин потратил на свою поездку 1800 рублей, взятых им вперед доходов от имения (Погодин 1866 I: 169). Впрочем, как замечает Г. Панофски, этой суммы никак не могло хватить на предпринятое им путешествие (Panofsky 2010: 66)[53]. Компромиссной точки зрения придерживался М. Н. Лонгинов, допускавший, что Карамзин мог пользоваться наставлениями Гамалеи, но отрицавший возможность финансирования его путешествия розенкрейцерами (Лонгинов 1867: 298).
Трудно подозревать Греча или Глинку в невнимании к словам прославленного современника или в заведомой недобросовестности. Да и сам Карамзин, насколько известно, не был склонен к выдумкам. Зато он был мастером умолчаний, недомолвок и полуправд, едва ли не превзошедшим своих наставников по ордену в искусстве доносить до разной аудитории совершенно разные сообщения, не уклоняясь при этом от истины.
«Сколько лет путешествие было приятнейшей мечтою моего воображения?» – говорится в первом фрагменте «Писем русского путешественника» (Карамзин 1984: 5). Это признание полностью соответствует действительности. Еще в 1786 году Карамзин вступил в переписку с Лафатером, мыслителем и писателем, пользовавшимся в розенкрейцерской среде исключительным авторитетом. Один из создателей ордена И. Г. Шварц ставил его рядом с Якобом Беме (см.: Леманн-Карли 1996: 156). Несомненно, эта инициатива двадцатилетнего энтузиаста была одобрена его старшими собратьями, как минимум И. П. Тургеневым, который получал рукописный журнал Лафатера «Ручная библиотека для друзей» («Hand-Bibliothek für Freunde») – собрание извлечений из его писем и наставлений, три раза в год рассылавшихся по закрытой подписке поклонникам философа по всей Европе[54]. Тургенев распространял этот журнал в своем кругу. Как раз в 1786–1787 годах Е. В. Хераскова благодарила его за присылку очередных выпусков (Беспалова, Рыкова 2011: 242, 247). В своем первом письме Лафатеру Карамзин упоминает об Иване Петровиче, которого он называет «достойным мужем», спасшим его от «конечной погибели» и вернувшим на путь добродетели (Карамзин 1984: 465).
Весной 1787 года Карамзин писал Лафатеру, что надеется в следующем году увидеть его в Цюрихе (Там же, 469). В ту пору будущий путешественник еще был исправным учеником московских розенкрейцеров и не мог отправиться в путь без их одобрения. Вероятно, он рассчитывал такое одобрение получить. Примерно в это же время в Берлин в поисках высшей масонской премудрости уехал его старший товарищ А. М. Кутузов (Барсков 1915: XXXIV), впоследствии писавший А. И. Плещеевой, что еще до отъезда знал о намерении Карамзина ехать в чужие края и что им приходилось «часто спорить» на эту тему (Там же, 58).