Полная версия
Предчувствие беды. Книга 1
Естественно, как же иначе.
Мемуары разрастались, перевалили уже за четыреста страниц, и конца-краю им было не видать: дед писал обстоятельно, как и все, что делал в жизни, причем писал – параллельно – мемуары и дневник, куда заносил ежедневные события и мысли. И мемуары, и тем более дневники Андрей хранил бережно – не только потому, что дед, а просто – отличный был исторический источник, точный, ясный и подробный.
Февральскую революцию в Петрограде – сначала соседи рассказали, а потом уже и в биржевых своих ведомостях прочел – дед встретил спокойно, отставка избавляла его от мучительных мыслей о присяге. Большевистский октябрьский переворот осудил, очень беспокоился о сыне – хоть и блудный, а все ж таки сын, писал письма знакомым в Петроград, ответов, естественно, не получая. Да и вряд ли доходили те письма.
* * *Но все это было позже, а до этого в жизни Николая Карловича была почетная отставка, возвращение в Петербург осенью 1902-го, недолгие хлопоты по устройству быта – надо было найти квартиру побольше, чтобы поместились все, семья-то оказалась большая. Петя семилетний, жена, да Ольга с Еленой удочеренные, да крошка Вера, дочь боцмана, которую Николай Карлович, не желая слушать никаких возражений, забрал после смерти ее матери жить к себе, да еще кормилица для Веры, да кухарка… Про боцмана, впрочем, чуть позже. Нашли просторную квартиру на Первой линии. Начали жить.
Николай Карлович – сорокадвухлетний контр-адмирал – посидел было дома, походил было в гости к старым товарищам, но быстро заскучал и решил заняться делом, по-современному – бизнесом. Капитал был, хотя и небольшой, энергия и желание тоже, связи были, не было только толкового, оборотистого и честного партнера: на одной ноге много не наторгуешь. Но тут судьба деду улыбнулась: однажды утром к нему явился, сверкая медалями, тот самый бывший его боцман, Петро Ковальчук, с которым они вместе прослужили на «Верном» чуть не двенадцать лет, то есть тот самый, чья дочка Вера. Был Петро Юхимович, впоследствии ставший в семье Андрея легендой, личностью примечательной, обладал удивительно точным знанием подлой человеческой природы, не менее удивительным нюхом в смысле что где плохо лежит и совсем уже удивительной честностью. Выйдя в отставку, решил, как он всегда спустя время говорил, засвидетельствовать почтение господину адмиралу и поблагодарить за дочь – никогда не признавался, что шел к бывшему командиру с собственным небольшим капиталом и примерно с той же идеей: что пора заводить свое дело. Три дочки все-таки, считая приемных, на боцманскую пенсию не особенно проживешь. Почему Петро считал Ольгу и Елену своими приемными дочерями, а Николай Карлович – своими, про то мы наверное никогда не узнаем. Впрочем, по этому поводу они никогда не спорили – просто у одного было три дочери, у второго – две дочери и сын, а всего четверо. Такая вот флотская арифметика.
В сочетании с капиталом и связями Николая Карловича удивительные свойства отставного боцмана довольно быстро вывели это странное немецко-полтавское торговое предприятие если не в первый, то уж точно во второй ряд российских торговых фирм и существенно преумножили первоначальные вложения партнеров. Поэтому не только дочери, но и Петенька, по-семейному Пит, он же отец Андрея, детство имели обеспеченное, со всеми положенными гувернантками, домашними учителями и поездками в Европу для расширения кругозора – но без излишеств и попустительства: Николай Карлович воспитывал что приемных дочерей, что собственного сына строго, особенно строго после внезапной смерти жены, старательно выстраивая в их душах те самые угловые неприступные башни чести, долга, семьи и собственности, которые помогают, он знал это точно, прожить пусть и не яркую, но достойную, полезную и по-своему счастливую жизнь.
Ну и вырастил члена партии эсеров…
Когда началась война, Петеньке было уже девятнадцать, и он делал вид, что учится на горного инженера. Отец жил в Констанце, слал раз в месяц деньги, писал длинные нравоучительные письма, которые сын проглядывал по диагонали, полагая с молодой самонадеянностью, что ничего полезного отцовские устаревшие взгляды ему дать не могут. Однако когда с началом войны письма прекратились, испытал нечто вроде растерянности: оказалось, что тонкая эта ниточка связи с отцом была для него, надо же, важна. Студентов из Горного на фронт не брали, да Петр Николаевич и не рвался особенно, полагая своим главным делом революционную работу. Про эти несколько военных и революционных лет вспоминал впоследствии неохотно: агитировал в войсках, ушел из Горного, жил нелегалом, весной семнадцатого маршировал вместе со всеми с красным бантом по Петрограду, в июле восемнадцатого снова ушел в нелегалы.
В 1919-м его, как и многих, арестовали. Имя и партийную принадлежность ему удалось скрыть, видимо поэтому его и не расстреляли сразу, а может быть, и не поэтому, а просто потому, что очень молодо выглядел. И тут случилась уже совершенно невероятная история, которую Петр Николаевич рассказывал всегда с удовольствием, украшая все новыми подробностями, причем каждая новая подробность призвана была подчеркнуть и оттенить его, Петра Николаевича, исключительную ловкость и предусмотрительность. Не без тщеславия был покойный отец.
Если же без подробностей, то дело было так. В тюрьму к Петру Николаевичу явился вдруг весь в коже и ремнях тот самый Петро Ковальчук с тремя красноармейцами. Выражения чувств пресек, с порога заорав что-то про контру и офицерье, которых не иначе как давить и пускать в расход на месте именем революции, но одновременно подмигиваниями и ухмылками в пышные полтавские усы давая понять, что не взаправду, сунул охране какой-то мятый листок с печатью, вывел арестанта на улицу, посадил в сани, причем красноармейцы куда-то немедленно испарились, и привез на Фонтанку, на зады Щучьего рынка, в какую-то халабуду. Сунул в руки полбуханки хлеба и велел сидеть тихо и не шуметь. Было Петру Николаевичу в ту пору двадцать четыре, а боцману – за шестьдесят, и Петр Николаевич послушался, так как привык боцману доверять, видя его в доме чуть ли не с рождения и зная, как высоко ценил его отец.
В холодной халабуде Петр Николаевич просидел три дня, совершенно изголодавшись, измучившись от жажды. Он совсем уже отчаялся снова увидеть боцмана, могли ведь и убить случайно, но боцман явился, да не один, а с дочерьми, с четырьмя парами лыж и четырьмя же заплечными мешками. А дальше был «ледовый поход», ночью, на лыжах, по льду Финского залива, на запад, на какой-то остров, потом снова на лыжах, и тут уже Петр Николаевич был за старшего, поскольку боцман идти с ними категорически отказался, сославшись на какие-то недоделанные дела, но дочерей своих с Петром Николаевичем отправил всех трех, наказав беречь и до места доставить в целости, если Бог даст.
Про этот лыжный поход покойный отец всегда рассказывал всем, кто был готов слушать, со смаком и подробностями, да и мать любила эту историю вспоминать. Были в том рассказе и маловероятная стрельба по ним из пушек с кронштадтского, еще не мятежного, форта, и вполне вероятный хмурый финский пограничный наряд, не заметивший четверых лыжников за четыре золотые монеты, по одной за душу, и ночевка на льду, и хижина рыбацкая на каком-то шведском островке, где просидели они, пока лед не стаял, месяца полтора, и некая, прости господи, фелука, благополучно доставившая всех четверых к датскому берегу все за те же золотые монеты, на этот раз за пять. В общем, целый роман, который мать рассказывала Андрею в детстве множество раз. На самом деле, как он сообразил уже взрослым, все наверняка было иначе, попроще и не так романтично. Но и он, благодарный слушатель, и мать – участница так привыкли за много лет к этой истории, что вряд ли смогли бы восстановить в точности, где тут правда, а где приукрашения.
Золотыми монетами боцман снабдил их довольно щедро, так что в Копенгагене им хватило и квартиру снять, и приодеться, и на пропитание на первое время. Написали письмо Петро Ковальчуку, что добрались, – написали на старый адрес, иносказательно, подробностей не сообщая. Петр Николаевич, совершенно излечившийся за время сидения на шведском острове от революционных иллюзий и возненавидевший большевиков яро и пылко, довольно быстро устроился на работу на шоколадную фабрику и за пару лет, к своему удивлению, дослужился до помощника управляющего. Да и женщины, старшая Ольга, тридцати пяти лет, средняя Елена и младшая, любимая, красавица Вера, в которой ярко проступила отцовская полтавская кровь, расцвела в такой дивный цветок, как только на Полтавщине и возможно… Полтавские девчонки, как известно, хороши бывают необычайно лет в семнадцать, надменной такой красотой хороши, но потом быстро оплывают, грубеют и лет в двадцать пять выглядят уже значительно старше своих лет. А Вера вот не оплыла, сохранив всегда восхищавшую Андрея надменную тонкость черт и стройность почти до старости… Так вот, и дочери без дела не сидели – не приучены были. Так что жила эта странная вроде как семья, вроде как три сестры и брат, вполне небедно. И прожили они так в Копенгагене до осени двадцать второго.
Глава 3
Огромные электрические часы на здании Северного вокзала показывали 9:05, причем – Андрей сосчитал, пока шел по платформе, – из тридцати восьми лампочек, составлявших цифры, не горело шесть. К платформе почти одновременно подошло два поезда – питерский, с которого сходила публика чистая и немногочисленная, и какой-то местный, из которого народ валил валом. Андрей лавировал между группами приехавших и встречающих, между грудами чемоданов, узлов, сумок, стараясь никого не задеть своей сумкой на колесиках. Поперек платформы висел огромный лозунг: «Национальное самообеспечение и экономическая независимость!», чуть подальше, высоко на фасаде – второй: «Нация и личность – основа единственно верного мировоззрения!» Андрей поморщился: эта манера вывешивать на зданиях партийные лозунги всегда его раздражала.
Ближе к началу платформы негустую толпу, сошедшую с питерского поезда, встречал неровный строй хмурых мужчин неопределенного возраста, все как один в темных куртках, и сквозь шепот «такси, такси…» Андрей, мотая головой и виновато улыбаясь, свернул к метро. Это были, как их тут называли, частники, готовые везти на своих машинах кого угодно и куда угодно, причем за смешные деньги: за три «твердых» можно было уехать в любой конец Москвы. Андрей не любил частников, смущался платить так мало, смущался шоферского подобострастия пополам с наглостью и неприязнью, ездил в основном на метро или на официальных такси, довольно приличных «опелях», все как один темно-зеленого цвета, где цены были все-таки не такие позорные, хотя, конечно, и ниже, чем в Петербурге.
Западные рубли были у него припасены еще с прошлой поездки, так что во фремд-кассу он не пошел, а сразу спустился по лестнице в подземный переход на станцию «Три вокзала», купил полдюжины жетонов и двинулся к эскалатору. Московское метро, хотя и уступало Берлинскому в помпезности, все-таки поражало: громадные мозаичные или фресковые панно на стенах, изображавшие изобилие и счастье, мрамор и хрусталь, бронзовые бессмысленные завитушки, массивные скамейки вдоль платформ, светильники в форме раковин по три метра в диаметре – все это так не походило на простенькое, сугубо функциональное питерское метро с его конструктивистскими колоннами, простыми крашеными стенами и минимальным освещением, что казалось, будто ты попал в другой мир. А впрочем, так оно и было.
Поезда здесь ходили чаще, чем в Питере, и примерно каждые две минуты к платформе подкатывал очередной длинный оранжево-голубой состав, открывал с лязгом двери, выпускал толпу, заглатывал другую и с воем исчезал в тоннеле. Утомившись таскать свою сумку по многочисленным лестницам, Андрей присел на массивную мраморную скамью, пристроил сумку поближе и стал разглядывать входящих и выходящих.
Да, разница была, и значительная. Во-первых, в московском метро на центральных станциях всегда толпа – утром, днем, вечером, и лишь ночью в вагон можно было войти без давки и даже иногда сесть. Дома в метро было тесно только в часы пик, а здесь такое впечатление, что весь этот огромный город непрерывно куда-то едет. Во-вторых, думал Андрей, москвичи всегда что-то везут: у каждого в руках по два пакета, а то и больше, сумка и пара пакетов, рюкзак и две сумки… Вот из вагона вышли двое, он и она, и протащили мимо Андрея огромный баул о двух ручках; на их место в вагон ввинтился молодой, толстый, обливающийся потом, с огромным ковром, свернутым в трубку и перевязанным в двух местах. «Господи, – подумал Андрей с неожиданным раздражением, – ну почему они вечно куда-то что-то тащат? А впрочем, я же тоже с сумкой!» Эта мысль его почему-то развеселила.
Убедившись, что за полгода, что он тут не был, ничего не изменилось и дождаться свободного вагона не получится, Андрей встал, подхватил сумку и толкаемый со всех сторон втиснулся в вагон подошедшего поезда. Ехать ему было недалеко, без пересадки, до «Охотного ряда», а там рукой подать до гостиницы, довольно помпезного здания, стоявшего на углу Тверской и проспекта Муссолини, в двух шагах от Красной площади.
Красную площадь в ажиотаже послевоенных лет чуть было не переименовали в площадь Народов, но нашлись спокойные головы в оккупационной администрации, которые сумели услышать своих экспертов и понять, что название это никакого отношение к проклятому коммунизму не имеет, что, напротив, оно традиционное, исконное, народное – и название уцелело.
В вагоне было душно; Андрея прижали спиной к чьей-то широкой спине, и эта спина была явно недовольна – с силой отжимала Андрея назад, но деваться было некуда, и он постарался расслабиться, чтобы уровнять давление со всех сторон. Однако эта тактика оказалась неверной: число недовольных вокруг него росло, его явно сознательно толкали уже с трех сторон. Наконец, все притерлись и успокоились. Высокий рост позволял Андрею дышать и развлекаться, разглядывая пассажиров поверх голов. «А каково маленьким?!» – подумал он, глядя на невысокую женщину с восьмилетним примерно ребенком, притиснутых со всех сторон животами, боками, задами соседей.
Несмотря на давку, практически все читали. Читали сидевшие счастливцы, читали многие стоявшие, которым повезло уцепиться за поручень, идущий вдоль сидений, и получить впереди небольшое свободное пространство; многие читали газеты, некоторые – книги. Андрей скосил глаза налево в довольно толстую книгу, которую читала стоявшая рядом немолодая женщина: «…лег на весь беспорядок товарных груд замечательно искусный узор, вышитый по золотистому шелку карминными перьями фламинго и перьями белой цапли…» – тут женщина перевернула страницу, и взгляд Андрея упал на строчку «…в двух шагах от меня просунулся локоть, отталкивающий последнего, заслоняющего дорогу профессора, и на самый край драгоценного покрывала ступил человек неопределенного возраста…» – женщина вскинула на Андрея сердитый взгляд, и он поспешно отвел глаза, делая вид, что вовсе и не подглядывал, а рассматривал угол вагона. Текст он узнал, конечно, очень рассказ любил, и немного удивился: ему казалось, что Грина в НР не должны бы разрешить. «Все-таки у них многое меняется к лучшему, – привычно подумал он. – Лет десять назад его бы не издали».
Поезд начал тормозить, остановился, с шипением раскрылись двери, скрыв надписи «Прислоняться запрещено!» на стеклах створок, народ ринулся к выходу, Андрея чуть не вынесло на платформу, но он устоял и даже сумел отступить в удобный угол, и тут же в вагон внесло следующую порцию пассажиров. Прямо на Андрея навалился двигающийся спиной вперед здоровенный мужик в темной кожанке, ростом пониже Андрея, но раза в два шире. Мужик переступил ногами и больно двинул Андрея локтем в бок.
– Осторожнее! – вырвалось у Андрея.
Мужик обернулся, и столько беспричинной и ничем не прикрытой ненависти было в его взгляде, что Андрей невольно отшатнулся.
– Засохни, глиста иностранная, – прошипел мужик. – Не нравится – ездь в такси.
И отвернулся, забыв про Андрея навсегда.
Вот ведь умом понимаешь все про них, горестно подумал Андрей, знаешь, как им тяжело живется, что хамство это не от природы, а от невыносимых условий, и жалеешь их. Но когда вот так, вдруг, лично тебе – все-таки обидно. Что ему, трудно просто сказать «извините»? Но как мгновенно он опознал во мне чужого…
Поезд подошел наконец к «Охотному ряду», Андрей протолкался к выходу, двинулся, поглядывая на указатели, по подземному переходу и вынырнул на поверхность на углу Тверской, точно напротив «Фремдгаста».
Он всегда здесь останавливался: не так много в Москве гостиниц, где позволено селиться иностранцам, и «Фремдгаст» среди них был, пожалуй, самой дешевой, хотя и тут драли безбожно за каждый чих. Администратор Андрея узнал, но виду не подал – в НР не принято иметь знакомых среди иностранцев – принял паспорт, подтвердил, что да, номер ему заказан из дирекции института, и протянул то, что тут называлось регистрационным листком, – бланк с вопросами. Имя, отчество, фамилия, год рождения, национальность, место рождения, место жительства, профессия, место работы, дата приезда, дата выезда, цель приезда… Господи, вздохнул Андрей, заполняя графу за графой, зачем им все это надо? Зачем им место рождения отца и матери? Зачем им имя, отчество и фамилия супруга/супруги и количество и возраст детей? Нет у меня детей, подумал он сердито, ставя прочерк в соответствующей графе. По крайней мере, пока нет – но этого я вам не напишу.
Лифт с бронзовыми завитушками и лифтер – лифтер! – который весь день ездит вверх и вниз, нажимая на кнопки, ну и следит заодно, кто куда с кем поднимается и спускается. Коридор, покрытый толстой красной ковровой дорожкой с зелеными полосами по краям. Вот он, тот же, что полгода назад, номер 1104, помню, с окнами во двор. Массивный ключ, приделанный к огромной деревянной груше, чтобы не унесли ненароком, открыл дверь со второй попытки. Точно, именно здесь я в прошлый раз жил, еще в ванной справа кафель был треснутый, смешная такая трещина, похожа на кошку. Андрей заглянул в ванную – точно, кошка.
Кровать, письменный столик, шкаф, кресло, журнальный столик, на нем газета. Вчерашний номер «Нации». Андрей поставил сумку на низкий столик. Над столиком репродуктор, звук приглушен, что-то негромко кричит. Андрей прислушался: шла какая-то историческая передача, высокий мужской голос говорил: «Уже в конце девятнадцатого века, в восьмидесятые годы в высшем военном командовании Российской империи более сорока процентов занимали немцы. В Министерстве иностранных дел их было еще больше – пятьдесят семь процентов, а в государственных учреждениях, требовавших технических знаний и образования, – и того больше. Так, в Министерстве почт и телеграфов немцев было шестьдесят два процента. Почему это так?» Дальше Андрей слушать не стал, выключил звук, буркнув «русских немцев, русских!» – была у него такая привычка, дома он тоже всегда разговаривал с телевизором.
Вытащил из сумки немногую одежду, разложил и развесил в шкафу, вымыл руки, сполоснул лицо и сел в кресло, развернув «Нацию». В институт утром идти смысла нет, никого там раньше двенадцати не застанешь. Есть не хотелось, хватало пока вагонного завтрака и кофе, так что часа полтора есть, можно посидеть спокойно, почитать.
Глава 4
В двадцать втором году, когда жизнь копенгагенской колонии наладилась, Петр Николаевич ощутил, что скучает. Небольшая их квартирка на кривой и короткой Лаксегеде неподалеку от Королевской площади располагалась удачно, минутах в пятнадцати ходу от единственной в городе православной церкви Святого Александра Невского, куда Петр Николаевич с тремя сестрами ходили каждое воскресенье. Церковь стояла непривычно – обычное здание в ряду других домов по улице Бредгеде, ничем, кроме золоченых куполов, из улицы не выделявшееся, так что если не смотреть вверх, в небо, то можно было пройти мимо и не заметить, что это храм. Ну понятно: земли мало, не то что в России, где каждый храм с обзором, на холме или на площади. Такое расположение храма создавало некоторые неудобства, особенно на Пасху, когда крестным ходом шли вокруг всего квартала, потому что только церковь было не обойти.
Прихожан было немного, человек тридцать. Собственно, почти все жившие в Копенгагене русские эмигранты ходили сюда. У многих росли дети, и Петр Николаевич решил, что детям нужна воскресная школа: по-датски копенгагенские русские дети болтали бойко, а вот русский явно у некоторых хромал, и грех было не попытаться такой утрате корней воспрепятствовать. Русский забывать было никак нельзя: ну сколько продержатся большевики? Ну еще максимум года три – потом ведь домой ехать…
Отец Иоанн, хотя и серб, по-русски почти не говоривший, против занятий не возражал, напротив, идею поддержал, благо помещение соответствующее в церкви имелось: довольно большое, полуподвальное, разделенное на несколько отсеков. В одном отсеке устроили русскую библиотеку, работавшую по субботам и воскресеньям, и Елена, средняя, с удовольствием взяла на себя обязанность выдавать и принимать книги: она вообще любила книги, не только читать, но и просто сидеть в полутемном пыльноватом помещении среди стеллажей, разглядывать разнокалиберные корешки, сортировать, расставлять и переставлять, подклеивать порванные страницы. Книги собрали по прихожанам, получилось штук триста пятьдесят, в основном классика, и собрание постоянно пополнялось. Советских книг, впрочем, не выписывали, зато скидывались и выписывали из Берлина, Парижа, Лондона выходившие там русские новинки. Не всё, конечно: копенгагенские русские жили в те годы не так чтобы богато.
В другой же комнате, побольше и посветлее, поставили стулья и столы, и Петр Николаевич читал здесь детям лекции по русской истории и литературе. Читал неплохо – все-таки гимназию успел закончить, да и домашние учителя в свое время постарались, те самые, с которыми ездили в Европу для расширения кругозора.
Так и жили – размеренно и спокойно, ожидая, когда, наконец, большевики в России куда-нибудь исчезнут и можно будет вернуться домой. Петр Николаевич раз в год ездил к отцу в Констанц повидаться. Обычно осенью, недели на две-три – на фабрике ценили и отпускали на сколько просил, только бы не взял расчет.
В декабре из Совдепии приехала – по нансеновскому паспорту и с большими хлопотами – мать одного из копенгагенских русских, Георгия Лахтина, тоже бывшего морского офицера. Почему, впрочем, бывшего? Он себя бывшим не считал. Добиралась с приключениями. Больная, по дороге ее ограбили, так что приехала буквально без ничего, но письмо Петро Ковальчука довезла. Боцман писал, что письмо получил, спасибо (это через два-то года!), что жив, что устроился на работу сторожем и кое-как сводит концы с концами, что все имущество и все деньги конфисковали большевики, а что не нашли – приходится потихоньку продавать, чтобы как-то прокормиться. В заключение писал, что соскучился без дочерей и очень хотел бы их повидать.
Поскольку словесное выражение родительских чувств было боцману совершенно не свойственно, Петр Николаевич и сестры прочитали концовку письма единственно возможным способом: боцман просит вытащить его из Совдепии. Снова стали хлопотать, обратились в советское посольство, открытое к тому времени в Копенгагене, получили отказ. Пошла Ольга – старшая, самая рассудительная и сдержанная, вернулась чуть не в слезах – а ведь не плакала никогда, за старшую считалась в их странной семье. Пошел Петр Николаевич – тоже неудачно. Стали искать связи, знакомства, кое-что нашли – как ни странно, отец Иоанн сумел помочь. В общем, в конце концов, удалось для боцмана раздобыть все тот же нансеновский паспорт. Приехал – дочери ахнули – всегда крепкий был, рослый, а тут маленький, согнутый, кожа да кости, еле ходит, весь в каких-то фурункулах и язвах, и выглядит не на свои шестьдесят с небольшим, а минимум лет на десять старше.
Про петроградское житье рассказывал скупо – видимо, крепко ему досталось, – но на поправку пошел быстро. Датские булочки и шоколад свое дело сделали – через пару месяцев пропали фурункулы, округлилось лицо, снова заблестели глаза. Ольга, лучше других знавшая приемного отца, сказала как-то Петру с улыбкой: «Не усидит».
И точно – не усидел. После Рождества стал по утрам уходить, писал и получал какие-то письма, явно задумав какую-то комбинацию, но молодым ничего не рассказывал. А те не спрашивали – понимали, что бессмысленно, не расскажет, пока не закончит.
Однажды вечером, в феврале было дело, когда все собрались, объявил, что получил от германского посольства документы и едет к бывшему своему командиру Николаю Карловичу в Констанц. И письмо от него показал.
«Милостивый государь Петро Юхимович, – писал Николай Карлович, который всегда, невзирая на свой высокий чин и многолетнее тесное знакомство, обращался к боцману исключительно по имени-отчеству, и тот, естественно, субординацию тоже не забывал, – не могу тебе передать, как я рад, что ты получил необходимые бумаги и скоро приедешь. Я велел уже приготовить тебе комнаты, поживешь у меня, сколько захочешь. А лучше остался бы ты, брат, насовсем. Денег хватит. И помни, что это наши общие деньги. То, что ты пишешь про петербургские наши авуары – ничего другого и ожидать невозможно было в этом хаосе. Чудо еще, что ты сумел так много реализовать и детей снабдить на первое время. Я вчера открыл на твое имя счет здесь в моем банке и перевел туда твою долю. Подробный отчет о делах дам при встрече, сейчас же только скажу, что дела наши в хорошем состоянии, насколько это возможно при нынешней неустойчивой конъюнктуре. Благодарение Богу, хоть эта немецкая инфляция Швейцарии не коснулась. Чековую книжку высылаю с этим письмом, чтобы ты не чувствовал себя никому обязанным». И далее шли подробнейшие инструкции – на какой поезд сесть, где пересесть и как добраться до Констанца, и чтобы телеграфировал дату приезда.