Полная версия
Попутчики
Первые летние месяцы ещё терпимо было. Приходили, на песке палочками кур рисовали, за молоко и яйца остмарками платили. К зиме же озверели. Придут, прямо из автоматов по курам стреляют. На свадьбе в Чубинцах раз немца убили. Перепил – и начал к невесте приставать. И все были пьяные. Так всю свадьбу на кладбище расстреляли, включая жениха и невесту. Как же власть могла мародёров своих наказывать, если сама публично людей жгла или в оврагах расстреливала, подобно киевскому Бабьему Яру! Но киевский расстрел хоть известен, а про одесское сожжение я что-то нигде не слыхал, кроме как от Пастернакова.
– Целый месяц трупы тлели. Это позднее они печи специальные построили, по последнему слову техники, с хорошей продувкой. Загоняй людей – получай попел. Тогда, в сорок первом, всё ещё на кустарщине держалось. Вывели пленных и арестантов из чёрного лагеря (не знаю, почему Пастернаков лагерь «чёрным» назвал, может, был ещё и белый?), вывели людей, дали в руки крючья и заставили этими крючьями растаскивать обгоревшие трупы. Прямо на территории пороховых складов выкопали яму и закопали в них тысячи мертвецов. Но даже и через месяц не все трупы погасли, в общей массе кое-где человеческий уголь ещё сохранил жар, ещё тлел. Вот об такого тлеющего еврея или тлеющую еврейку я и обжог руку до кости.
Стучало железо под ногами. Опять умолк голос Пастернакова, точнее, Чубинца. Опять мы с Чубинцом сделали передышку. Судя по местности, наш почтово-пассажирский приближался к станции Парипсы с её чудотворным колодцем. После жара и запахов адской кулинарии из человечины, полохнувших, подувших из рассказа Пастернакова-Чубинца, очень хотелось пить. Особенно грунтовой, колодезной воды. Хотя вряд ли она так чиста, как её расписывает Чубинец. Настоящие чистые колодцы следует искать подальше от проезжей дороги и вообще от скопления грязи. Однако строят их как раз ближе к скотным дворам и прочей человеческой деятельности. Ибо отдалённая чистота их может удовлетворить разве что одинокого путника, или животное попьёт из текущего по жёлобу ручейка хрустальной водицы. Я, Забродский, знал такие отдалённые колодцы, сооружённые неизвестно кем, но в заботе об именно таком одиноком путнике. Колодцы, сделанные на славу, с хорошо промятой чистой глиной между срубом и почвой-материком на глубину её промерзания. И срубы из дуба или ольхи, дерева долговечного, срубы плотные, без щелей, в которые просыпается земля, загрязняя воду. Из птиц особенно часто любит посещать такие колодцы чибис, большой почитатель чистой водицы, хоть и живущий на болоте. Подойдёшь к колодцу, а чибисы кружат и кричат: «Пить, пить, пить, пить, пить!» Вокруг красота. Пчёлы гудят над яркими цветами, буйно, особенно по склонам оврага, растёт трава…
Однако это уж Олесь Чубинец рассказывает, по какой местности он ехал с Ванькой Чубинцом, своим косоглазым напарником, на кирпичный завод села Кривошеинцы, где более либеральные, чем в Одессе эсэсовцы некоторое время содержали и кормили сырой подгнившей картошкой и сырой порченой свёклой местных евреев, приравнивая их таким образом к свиньям, имевшим право перед убоем на порченые овощи.
– Когда в следующий раз мы приехали на завод, – продолжал Чубинец, – встретил нас полицай и говорит: «Зачем привезли? Больше не надо». Я отвечаю: «Мне велели, я и привёз». «Ладно, – говорит, – разгружайся. Покорми жидов в последний раз». Так он сказал, и я понял, что это значит. Начали мы с Ванькой опять сырую картошку и свёклу через проволоку вилами бросать, а евреи налетали и хватали. Видно, пообвыкли к своему положению и приспособились к животному образу жизни. А животное, особенно в неволе, ведь не чувствует, когда его зарежут. Оно чувствует голод и ждёт, когда его покормят. В этом, наверно, его счастье. Однако не все такие счастливые, не каждый способен даже в условиях животного существования утратить человеческий облик, чтоб облегчить свои муки перед смертью.
Бросаю я вилами овощи и чувствую, кто-то смотрит на меня. Поднял голову и застыл. Как сохранила эта молодая женщина здесь, в поносном воздухе, среди вывороченной наружу утробы, такое лицо, такие волнующие серые глаза? Чем-то она напоминала жену татарина, чем-то – пассажирку симферопольского поезда, то есть тех женщин, которые в обычной жизни были мне, крестьянскому парню-калеке, недоступны. И это неравенство сохранилось между нами по-прежнему. Правда, теперь я был выше неё по положению в обществе, потому что ниже неё находиться было невозможно. Немецкий хозяин-победитель мне, славянину, ещё разрешал жить для использования на чёрной работе в сельском хозяйстве. Ей, еврейке, уже жить не разрешалось. И молодая красавица знала это, стоя неподвижно за колючей проволокой, не пытаясь схватить, как остальные, свёклу или картошку. Молодая красавица понимала: чем быстрее угаснут от голода её силы, тем легче ей будет расстаться с жизнью.
Мы, мужчины-калеки, очень чувствительны к женской красоте, мы понимаем её лучше, чем кто-либо, тем более лучше, чем мужчины-красавчики с налитым телом и бычьими ногами. Об этом и пьеса моя «Рубль двадцать». Разумная красавица, которая желает себе настоящих женских удовольствий, а тем более счастья, должна попытаться полюбить калеку, как бы этому не сопротивлялась её красивая плоть, существующая, чтоб обманывать и быть обманутой. Но и от нас, мужчин-калек, многое зависит, и мы должны помочь женской слабости – женскому разуму – побороть женскую силу – женскую плоть.
Так, естественно, я не думал, стоя тогда перед колючей проволокой, подчёркивающей наше общественное неравенство. Это мысли уже гораздо более поздние.
«Да и твои ли это мысли, Олесь? – хотелось вставить и мне, Забродскому. – Может, тобой, Олесь, они и прочувствованы, но тобой ли так сформулированы? Однако я, Забродский, тут же осёкся. Место у Рассказчика было чересчур трагично даже на общем трагичном фоне и иронии не допускало.
Мы так испорчены в нашей современной литературной бездомности, мы настолько лишены присмотра настоящих литературных отцов – потому что даже из святых могил за нами, шустрыми, не уследишь, – мы так развращены нынешними литературными паханами, что часто бестактно вмешиваемся в жизнь и судьбу своих же литературных персонажей, прерываем их весьма некстати то надменным, консервативным морализаторством, то ироничным выкриком из-за кулис. В современной литературе слишком большое значение приобрело понятие «известный автор». Известный автор чувствует себя хорошо только в интервью, поистине главном литературном жанре второй половины XX века. Здесь известный автор – царь и Бог, здесь он вершит судьбами мира, раздаёт награды и выносит приговоры. В других же литературных жанрах, где автор не один, сам по себе, обнаруживается странная ревность, его, автора, к собственным персонажам, которые могут оттеснить автора и сказать публике вовсе не то, что он, автор, желал бы. Например, я, Забродский, всё время ловлю себя на желании поправить, перебить или даже заговорить вместо Александра Чубинца. Думаю, то же самое испытывает Александр Чубинец по отношению к своим персонажам.
А что мы, авторы, без наших персонажей, и о чём мы сами по себе можем говорить? Читать лекции с кафедры, доклады с трибуны, остроумно шутить в эс-вэ, как выразилась одна моя знакомая, перепутав эссэ с эс-вэ, спальным вагоном. Имеется, конечно, в виду не тот спальный вагон, в котором я, Забродский, слушаю рассказ Чубинца о его рядовой, заурядной жизни уроженца нашей евроазиатской страны в нынешний период, начавшийся с конца прошлого века. Нет, эс-вэ – настоящий спальный вагон конструкции инженера Пульмана, с мягким купе на двоих и индивидуальным клозетом. Впрочем, в таком спальном вагоне действительно или эссе писать, или с женщиной шептаться, с дивана на диван перескакивая. Вряд ли в таком спальном вагоне инженера Пульмана мог бы я встретить Чубинца, а тем более выслушать его рассказ о своей судьбе. Но не было б ничего удивительного встретить в таком вагоне сероглазую красавицу, о которой рассказывает Чубинец, если б она, разумеется, уцелела, вовремя уехала с Украины сорок первого года в Ленинград, а ещё лучше – в Омск или Томск. Потому что, как бы ни изгонять из современной литературы иронию, как бы ни бестактна она казалась перед лицом массовой смерти, нам не найти в современной трагедии древнего величия. Ибо современные гигантские зверства творят не злые боги и обезумевшие титаны, а мелкие смешные изверги на основании теорий, придуманных в пивных и кафе. Ничтожество палачей невольно отражается на жертвах, не снижая, конечно, страданий, однако примешивая к смерти чувство стыда, делая смерть не только ужасным, но и внешне стыдным зрелищем. Наверно, это чувство стыда, чисто женского стыда перед мужчиной, и испытала сероглазая, встретившись взглядом с Чубинцом.
– Мне кажется, – продолжал Чубинец, – она поняла, что понравилась мне с первого взгляда. Конечно, я был хромой крестьянин, а она городская образованная красавица, может быть, учительница, врач или ещё кто-нибудь, может, даже артистка, однако у неё было отнято право жить, и это делало нас равной парой, хотя бы в те минуты, когда мы смотрели друг на друга. Я видел, что она голодна, сырую картошку не грызёт, как другие евреи и еврейки вокруг, и вдруг решил попросить у немца разрешения дать ей хлеба, который имел с собой, чтоб пообедать после работы.
Немец был один, без полицая, которого он куда-то послал, и мне он показался добрым. Среди них, конечно, всякие были. Нельзя сказать, что всплошь убийцы. Случалось, ведут колонну пленных или даже евреев, какие покрепче, на работу, так разрешают с земли окурки подбирать. Вот я и подумал, может и этот немец из тех, кто разрешает окурки подбирать. Подхожу, снимаю кашкет[2] с головы и говорю:
– Пан, дозвольте мне той женщине дать своего хлеба.
Показываю хлеб и показываю пальцем, кому дать хочу. Немец смотрит, молчит, но поворачивается спиной. Я – к проволоке и протягиваю хлеб. Свиного сала не дал. Всё ж, думаю, еврейка, ещё за обиду примет. Она хлеб взяла, и я пальцы её своими пальцами почувствовал. Холодные, как у гипсовой статуи зимой в парке.
– Как ваша фамилия? – спрашиваю.
– Меня Лена зовут, – отвечает.
– А я, – говорю, – Чубинец Александр. Может, передать что-либо надо?
– Напишите в Ленинград, – говорит, а потом опомнилась: – как же вы в Ленинград напишете?..
– Я слышал, – говорю, – будто никакого Ленинграда уже нет. Камни и вода. Болото опять.
– Да, – отвечает, – для меня Ленинграда уже нет.
– Вы ешьте, – говорю, – хлеб. Завтра я опять привезу. Вы к проволоке выходите.
– Приду, если не уеду отсюда, – отвечает.
И тут у неё и у меня одновременно слёзы потекли. Стоим друг против друга, она с одной стороны проволоки, я с другой, и плачем, будто знакомы давно и любим давно, а теперь приходится расставаться навек. Мне кажется, в первый и последний раз в жизни меня женщина любила. И какая женщина! В ночной мечте лучше не придумаешь. А как я её любил! Стою и воображаю, что где-либо наедине с ней под патефон танцую. Я хоть хромой, но выучился танцевать. Не фокстрот, конечно, танго или медленный вальс. А партнёршей у меня был стул. Возьму стул и танцую, если из репродуктора соответствующую музыку передают. А с такой женщиной приятно танцевать не под патефон, под джаз-банд танцевать приятно в клубе треста прохладительных напитков. Смотрите, мол, как хромой с красавицей танцует. На мне пиджак, галстук, жилетка трикотажная.
Сколько длилась моя с Леной любовь, не знаю, думаю, не более пяти минут. Слышу, полицай кричит: «А ну, отойди от проволоки!» Оглянулся, вижу, бежит с повязкой на рукаве и с трёхлинейкой. Полицаи русским трофейным оружием были вооружены, русскими винтовками-трёхлинейками. Пригляделся – узнал. Я с этим полицаем во втором классе учился. Он из соседнего села Поповка. Байдачный фамилия. Противный хлопец. Гнида. Всё время меня «Рубль двадцать» дразнил и головой умело дрался. Я говорю:
– Не кричи, Байдачный, мне пан разрешил, – и на немца показываю.
А немец молчит, смотрит с усмешкой то на меня, то на Лену. Наверно, понял, что между нами происходит. Они, немцы, романтическая нация, театр любят. И неправда, что у них юмора нет, юмор у них есть, только он нам не очень подходящий, как худой дворняге не подходит юмор упитанного кобеля.
– Врёшь! – кричит Байдачный, недовольный тем, что я его опознал. – Ты жидовке украинский хлеб дал.
И он хотел Лену плёткой ударить, замахнулся на неё, но проволока мешала, он ведь тоже с этой стороны был. Тогда он её обругал грязно, по-антисемитски, как наш украинец умеет, и прицелился в неё из винтовки, чтоб испугать. И тут я его схватил за горло. Понимаю, что поступаю безумно, понимаю, что жизнью рискую, однако совладать с собой не могу. «Может лучше, – думаю, – если убьёт». Мне часто и до того, и после того жить не хотелось, но в тот момент особенно. И убил бы: прикладом замахнулся, а приклад – кованный железом. По голове – и конец. Однако немец не дал. Отогнал немец полицая, как хозяин отгоняет разъярённую собаку. Полицай успел, правда, меня рукой в ухо ударить очень сильно, со звоном. И поехал я с этим звоном назад, вместе с Ванькой Чубинцом, который всё видел. Оглянулся, нет Лены у проволоки, скрылась она в толпе других евреев и евреек. Дорогой Ванька мне говорит:
– Зачем ты евреев жалеешь? Мы на них трудились, пока они в городах жили.
– Я не евреев жалею, – отвечаю, – я людей жалею.
– А мне людей не жалко, – говорит Ванька, – мне детей жалко, которые за проволокой. Гады-немцы! Давай немецкую машину обворуем. Немецкие машины в селе у нас на ночёвку останавливаются, а шофера в кабине спят. Брезент разрежем, в кузов залезем и наберём немецкой жратвы из почтовых посылок.
Так он фантазирует, а я о своём думаю, слушаю его вполуха, тем более звон от полицаева удара не проходит. Пока ехали, начало смеркаться, небо посинело, вокруг всё почернело и слилось в одно. Сёла тогда огоньками не светили, электричества не было, горели каганцы, которые еле в хате мрак разгоняли. Да и светомаскировка соблюдалась по немецкому приказу: окна рядном[3] завешивали. Когда вечер не месячный, то тьма ровная, как сажа. Но тепло и тихо. У нас, на юго-западе, в летнее время вечера очень тихие.
Передал я Ваньке вожжи, слез с повозки.
– Ты что задумал? – спрашивает Ванька.
– Ничего я не задумал, – отвечаю, – что тут задумаешь? Езжай, – говорю, – сам, а я пешком пойду, пройтись хочется.
Остался я один, сел на землю, сижу без мыслей, потому что придумать ничего не могу. Смотрю: в темноте надо мной что-то мягко летает. Понял: кожан это, летучая мышь. У нас таких зверюшек ненавидят, стараются убить, особенно хлопцы. А я люблю и мышей, и лягушек. Недаром ведь в сказках красивые женщины превращаются не только в лебедей, но и в лягушек. Вспомнил я, что моя прабабушка Текля, когда утешала меня после обид от злых моих братьев и сестёр, ныне умерших, от безразличия матери и жестокости батьки, говорила о таких зверушках, которые обижены людьми. И захотелось мне самому стать такой зверушкой, хотя тем кожаном, что мягко летает сейчас надо мной. Но как недоступно, как невозможно с моими костлявыми ногами и руками, даже если б я не был хромой, с моим людским неловким телом вот так мягко летать в темноте! И в тот момент я понял, как ужасна судьба тех, кто рождается людьми. Вся людская злоба от того, что люди несчастней любой букашки, любого кожана, умеющих получать удовольствие от данной им жизни, пока их не раздавили ногой или не убили камнем. Только в моменты сильной любви, когда всё остальное, людское, становится безразличным, мы приближаемся к совершенству букашки, лягушки или летучей мыши. Однако сильная любовь не всякому дана и длится недолго, пока учащённо, по-птичьи, стучит сердце и рассудок наш перестаёт быть грузом, постоянно нам мешающим летать.
Поднявшись с земли, я пошёл назад к кирпичному заводу, точно так же, как полетела бы птица или летучая мышь, без всякого плана и расчёта, а просто как кружит селезень над местом, где упала подстреленная уточка.
Пришёл я, несмотря на хромоту, довольно быстро. Впрочем, отъехали мы с Ванькой километра два, не более. Однако когда подходил, то уже не был птицей, уже смотрел напряжённо на мелькающие фонарики и слышал голоса-команды. Звучала и немецкая, и украинская речь. Однако украинская речь не местная, а более лающая, отрывистая, я бы сказал онемеченная. «Западенцы», – понял я, и безвыходная тоска окончательно овладела мной. Я знал, что нашу местную полицайню немцы используют в делах второстепенных, по охране, по конвоированию. Местный хулиган может и ударить, может и убить, если разъярится. Однако когда предстоит настоящий, военный расстрел, тут используют западенцев, пришедших с немцами из тех самых мест, куда мы сейчас едем. Из Здолбунова, из-под Львова, из-под Ровно, со Станиславщины, из полуевропейской, ополяченной, омадьяренной, онемеченной Украины.
Вот один в одного, сухие, воронёные, горбоносые, с мадьярскими усиками – из дивизии СС «Галичина» – цепью расположились вокруг завода. Чёрные гимнастёрки, синие пилотки, на рукаве трезубец. Через каждый метр – галичанин-эсэсовец, оставив лишь проход перед воротами. А из ворот одна за другой выезжают чёрные крытые машины. Выехала, пошла на поворот – и к шоссе, на поворот – и к шоссе. Но были и советские газики, открытые полуторки, на которых люди лежали вповалку под ногами у сидящих вдоль бортов эсэсовцев.
Всё движение происходит в полутьме, лишь фары вспыхивают и фонарики. Вдруг с одной такой полуторки поднялся человек из кучи лежавших, сорвал с себя кепку и бросил её мне. Не знаю, почему он так сделал, может, потому, что я единственный из всех стоящих у ворот не в форме был. Кепка упала прямо к моим ногам, и я успел заметить перед тем, как полуторка скрылась, сделав поворот, что эсэсман этого человека сбил ударом назад, в лежачее положение. Я поднял кепку, но тут же подбежал галичанин и вырвал её.
– Пан, – сказал я, не дожидаясь злого вопроса галичанина. Я понял: если не опережу галичанина рассказом о себе, то будет хуже. – Пан, – сказал я, – Чубинец моя фамилия. Я из соседнего села Чубинцы.
Галичанин вытащил из ножен армейский кинжал, вспорол подкладку, ощупал козырёк. Он думал, в кашкете записка.
– Чому жид тоби свого кашкета кынув? – спросил галичанин.
– Не знаю, – ответил я.
– А ты що, хлопець, – спросил он помягче, наверно, приняв меня за сельского дурачка, – ты за одягом прыйшов?
– За одягом, – подтвердил я.
– Завтра до Попова Яра изжай, дурень, – сказал он, – там того одягу и щыблэтив будэ навалом. На кашкет, як бажаеш и геть звидцыля.
Попов Яр – вот где среди замученного, застрелянного воронья лежит моя сероглазая женщина-красавица. Хоронить у нас есть где. Местность овражистая, яров много, и почва разнообразная. Немало песчаных холмов, боровые пески, сухие, удобные для рытья могил. Но подальше на запад уже суглинок, местами песок-плывун, большая обводнённость и пригодность для рытья колодцев, наподобие колодца в Парипсах.
В Парипсах мы, кстати, находились уже некоторое время, стояли у перрона, однако этого не заметили. Лишь когда Олесь Чубинец пошёл прочь от разорённых вороньих гнёзд, утирая слёзы с лица своего еврейским кашкетом, я тоже пошёл к себе – это, пожалуй, точнее, чем распространённое в таких случаях выражение «пришёл в себя», пошёл к себе из того ночного пейзажа у кирпичного завода села Кривошеинцы. И таким образом мы с Чубинцом вновь встретились в нашем вагоне, стоящем у станции Парипсы.
7
Ночь была тёплой, но с холодком. Такое противоречие для юго-западных климатических условий вполне допустимо. Вдруг среди теплыни налетит холодный ветерок и ужалит до насморка. Поэтому, хоть ночная температура такова, что можно в майке ходить, однако не советую. Мы с Чубинцом, перед тем как выйти, оба оделись: я надел пиджак, он – свою курточку, ибо в совместном творчестве, разгорячась, сидели в рубашках с закатанными по локоть рукавами.
Местность соответствовала климату, то есть была правилом с исключением. В общем пустынно, тихо, темно, однако в виде исключения время от времени возникали фигуры довольно шумные. Прошли несколько баб с нашего поезда, неприлично громко для ночного времени переговариваясь и гремя пустыми молочными бидонами. Прошло двое с фонарями, служивый народ со станции, и тоже громко переговаривались. Мы с Чубинцом, попав в общий ритм, гремели колодезным ведром, звенели цепью, скрипели воротом, пили шумно, по-лошадиному отфыркиваясь. Впрочем, в большинстве своём пассажир нашего двадцать седьмого поезда спал не нервно при любых условиях и в любом положении: завалившись на бок, если скамья свободна, сидя, откинув голову, с открытым ртом или по-старушечьи свернувшись клубочком, узелком на чемодане, предпочитая для железнодорожного сна свет, шум и многолюдье, чтобы не проспать свою станцию. Поэтому наш тёмный спальный был пуст и мы с Чубинцом имели возможность творить. К тому ж в тёмном, пустом вагоне спящий пассажир побаивался воров, а бодрствующий – грабителей, каковые на железнодорожном транспорте водятся и не переводятся.
Минуло пять-семь минут с момента прибытия нашего поезда на станцию Парипсы. Всего он здесь стоит по расписанию пятнадцать, но нам сказали – ещё дольше задержится, поскольку выбился из графика. Минуло пять-семь минут – и постепенно затихло, схлынуло, прошло, отговорило, отгремело. Мы с Чубинцом, выпив полведра, также притихли, прохаживаясь взад-вперёд, разминаясь, соскучившись за вагонное время по пешему ходу. Вода была хороша, несмотря на близость станции. Видно, за колодцем следили: сверху он был прикрыт деревянной крышкой, вокруг колодца была сделана замощённая камнем площадка, с уклоном к отводной канавке. Вода была, пожалуй, не артезианская, а верховая, но я люблю такую воду. Она мне кажется более естественной, живой и пахнет дождём и камнем – гравием, щебнем, булыжником, из которых устраивают фильтры против заплывания со дна посторонних предметов. В ухоженном колодце вода не только вкусна, но и безвредна. Колодец же неухоженный может своей даже вкусной водой распространять гибельные эпидемии холеры, брюшного тифа и прочей заразы. Водопровод, конечно, надёжней, тем более что в некоторых сельских местностях для предохранения от замерзания колодцы обкладывают навозом. Однако мы, определённого сорта размышляющие горожане, попав в сельскую местность, всегда стараемся хлебнуть колодезной, народной водицы, независимо от того, чиста она или грязна.
Я, Забродский, причисляю себя к гамлетистам, то есть к людям, которые всякий предмет и явление способны превратить в повод для размышлений, которые всякое конкретное тотчас же спешат соединить с общим, постигая таким образом это общее, но делаясь беспомощными перед конкретным. Общее интересно анализируется, интересно исследуется и… беспомощно повисает в воздухе, точнее, отправляется в архив или на книжные полки. Таким образом, всесторонне проанализированный конкретный убийца получает беспрепятственную возможность и далее убивать всесторонне проанализированного конкретного отца. А над моисеевым «око за око, ожёг за ожёг, перелом за перелом», над моисеевым «зло в мир не вноси, но на зло ответь» посмеиваются с задумчивыми лицами, и посмеиваются абсолютно по гоголевскому определению – сами над собой.
Вот я вижу идущего по перрону конкретного человека с мешком на спине. По тому, как он движется, – бережно, тактично, стараясь не разбудить спящих пассажиров, мне становится ясно: это вор. Честный человек, которому скрывать нечего, ночью громко разговаривает, гремит разными предметами, сморкается. Такое моё общее определение тотчас же подкреплено конкретным: человек с мешком останавливается передо мной, осматривает меня внимательно и предлагает мне купить у него фары. Вместо того чтоб сразу прогнать этого вора, я отвечаю, что фары мне не нужны. Тогда он предлагает мне пройтись с ним совсем недалеко, чтоб купить у него новенькие колёса с электрокара. Этот вор, конечно, какой-нибудь слесарь-ремонтник, таскающий свои товары через забор. Вот и штаны у него кирпичом вымазаны.
У моего соавтора Чубинца этот слесарь-ремонтник тоже вызывает антипатию. И поскольку Чубинец гораздо менее гамлетизирован, он сразу говорит продавцу фар: «Пиды геть!», значит – пошёл вон. Слесарь явно расстроился, потому что он рассчитывал меня, городского хлыща, уломать на парочку ворованных фар, и, озлившись на Чубинца, из-за которого ускользает выпивка, крикнув Чубинцу: «Гад хромой!», он толкнул его ладонью в лицо. Не ударил, а толкнул, но для хромого и этого достаточно. Чубинец пошатнулся, упёрся палкой в землю и ушиб плечо о сруб колодца. Ещё хорошо, что рядом был сруб, а то бы упал.
Ситуация мгновенно стала предельно конкретна, конкретнее не придумаешь. Хотя необычной её не назовёшь. Такие ситуации постоянно создаёт для нас российская улица, тем более ночная. Это как раз та ситуация, когда философствовать стыдно, а действовать опасно. Именно в таком промежуточном состоянии между философией и действием настиг я слесаря и схватил его одной рукой за ворот, а второй за плечо. Плечо сразу налилось, взбугрилось, заиграло мышцами. А чем ещё слесарить, если не мышцами? Не обоими же полушариями головного мозга! Я понял, что предстоит схватка: мышцы против полушарий. Каждый из нас напряг то, что имел, однако я опередил.