Полная версия
Попутчики
Не знаю, почему Лёва не боялся, что я донесу на него в НКВД. Наверно, он знал, что городское НКВД тоже убежало. Он был, как все парикмахеры, осведомлённый человек и, пока брил и стриг, рассказал много вчерашних и позавчерашних новостей. «Воды в городе нет, потому что на улице Гоголя бомбой разрушен водопровод. Всего в городе убито бомбами двести человек, а многие осуждены трибуналами за нарушение светомаскировки. Судят жильцов и управдомов, которые плохо руководят светомаскировкой. Хотя некоторых просто штрафуют. Оштрафовали моего клиента, техника гортрамвая Левина. Включил свет, открыл ставни окон, закрыл квартиру и ушёл. – И Лёва засмеялся над этой проделкой Левина, как над весёлой шуткой. – А другой клиент, – продолжал Лёва, освежая меня дешёвым одеколоном и своим глупым весельем, в котором я так нуждался, – другой клиент, кассир мединститута Фомин, за хождение по городу после девяти вечера получил три месяца. Несмотря на комендантский час, ему не терпелось повидать свою любовницу – студентку…»
Бедный, дурной Лёва. Третьего июля, то есть через неделю, здесь уже были немцы. Не немцы кайзера, а немцы Гитлера, и мы все, в том числе и Лёва, с ними познакомились. Впрочем, тогда он поднял мне настроение, и вскоре, среди всеобщего уныния и хаоса, я встретил ещё одного весёлого человека, точнее двух. Старичка Салтыкова и его жену Марью Николаевну. На удачу пошёл я в городскую библиотеку, в которой также никого не было, кроме супругов Салтыковых. Супруги Салтыковы занимались сортировкой книг: сбрасывали с полок в кучу, на пол красные, тёмно-вишнёвые, синие томики Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Туда же летел Маяковский и прочие пролетарские поэты и писатели. А на освободившихся полках вольно располагались Пушкин, Тургенев, Гоголь, Достоевский.
Старичок Салтыков тоже ждал немцев, но надежды на их приход у него были не экономические, как у Лёвы, а политические.
– Поздравляю вас, – сказал он мне, – поздравляю с избавлением от тирании иудокоммунистического интернационала, от иудокоммунистического ярма. Вы, Саша, малоросс, русский молодой человек, скоро опять будете хозяином в собственной стране.
– А вы дурно выглядите, – сказала Марья Николаевна, – что с вами, вы болели?
Я рассказал обо всём, что со мной случилось, причём не только им, но и себе самому, сам для себя уяснил кое-какие важные детали, на которые ранее, подавленный общей ситуацией, не обращал внимания. Меж тем детали были весьма важны. Оказалось, что моей пьесы «Рубль двадцать», в которую я вложил столько сил, столько души и труда, у меня нет. Первый, черновой вариант я по неопытности порвал, после того как переписал набело. Мне казалось, что пьеса «Рубль двадцать» – это всё моё лучшее, всё моё несостоявшееся, наболевшее и оно не может быть черновиком. Однако вариант, переписанный набело, остался у машинистки, с которой у меня контактов вообще не было и с которой договаривался Биск. Один экземпляр машинописи я послал в театр, и его, наверно, за ненадобностью, выбросили, второй же вариант был у Биска.
– Хотя, – сказал я, – если пьеса не нужна таким известным понимающим людям, то зачем она мне?
История с моей пьесой и моё собственное отношение к ней очень разозлили старика Салтыкова. Он даже закричал на меня и потребовал, чтоб я немедленно мчался выручать пьесу у Биска, пока тот не убежал «в свой Биробиджан». О Биске он говорил с какой-то весёлой ненавистью, с каким-то злым удовольствием, а Марья Николаевна весело изображала, как жена Цаля Абрамовича, Фаня Абрамовна, зовёт мужа пить чай: «Цаль, иди кушай павидлох». Сначала она, скорчив гримасу, растянула губы, выпучив глаза, и её лицо молодящейся русской дамы, любительницы Достоевского, почитательницы Тургенева, стало похоже на лицо кривляющейся бабы-старухи.
5
Здесь хотелось бы воспользоваться паузой в рассказе Александра Чубинца, пока он повернулся к вагонному окну, глянул на несущееся мимо однообразие, чтоб передохнуть и затем сделать из бутылки один-два глотка фастовской воды, смочить уставшее горло. Лицо самого Чубинца претерпело, как мне казалось, большую перемену с того момента, как он начал рассказ о своей жизни, с того момента, как он начал с моей помощью творить свою прожитую жизнь. Возможно, конечно, что на внешнем его облике отразилась и перемена за окном. Поезд выехал из-под моросящих туч, и было очень месячно, так что внутри вагона более не было мрака, а месячный свет. Но и мысли, но и образы самого Чубинца перестали быть тёмными и стали месячными, играющими. Впрочем, Чубинца ли это мысли и образы? Где кончается душа Рассказчика и начинается душа Слушателя? В живом творении, в живом творчестве стучит единое сердце и трепещет единая душа. Потому я не буду в угоду литературным правдолюбцам отделять себя от человека, который ещё недавно, ещё на участке между Ставищем и Богуйками путал Гоголя с Достоевским. Кто важней – добытчик алмаза или ювелир, огранщик? Праздный вопрос. Поэтому образ куска хлеба, до крови укушенного Чубинцом, принадлежит мне, а месячное сияние и игра мыслей книжных, огранённых по праву, есть достояние Саши Чубинца, ибо сейчас мы едины.
– Много было тогда надежд в первые дни, недели, месяцы войны у населения западных областей, надежд на новое, на перемену, надежд самых разных и мечты самой разной.
– Знаете, о чём я мечтаю, – сказал старичок Салтыков после того, как его жена комически изобразила Фаню Абрамовну, – знаете, о чём? Я открываю местную русскую газету и в ней типографским способом набрано слово «жид». Не «бундовец», не «сионист» – «жид». Последний раз более чем двадцать лет назад такое удовольствие видел.
Он вдруг схватил откуда-то из-за книжной полки балалайку, уселся на стул и с умилённым лицом, склонив голову к плечу, заиграл: «Светит месяц, светит ясный…»
– Светит полная луна, – весело подхватила Марья Николаевна, – Марья, Дарья, Васелина танцевать пришли сюда. – И она молодо топнула ногой.
– Я, знаете, – продолжая игру, сказал старичок Салтыков, – когда был студентом Киевского университета Святого Владимира, то ночами ради заработка в ресторане играл, в струнном ансамбле. Счастливое, молодое было время. Теперь нам с вами, Саша, русским людям, русскому народу предстоит с помощью Европы связать прерванную иудобольшевизмом связь времён. Абсолютно по Шекспиру. В двадцать первом году я пытался уехать в Европу, уехать за границу, и вот теперь Европа едет к нам на германских танках.
Он ещё долго говорил в этом роде, перескакивая с темы на тему, но все его темы были радостные и касались возрождения России. Потом спохватился, глянул на карманные часы-луковицу и погнал меня к Биску.
– Без своего сочинения не возвращайтесь! – крикнул он мне вслед.
К Биску, однако, меня не впустили. Его домработница, старуха-украинка, сказала мне, не отпирая дверь, что хозяина нет дома. Я объяснил, зачем пришёл, но она не отперла, предложив прийти завтра утром. А утром объявила мне, так же не отпирая, что хозяин «эвакуировался».
– Как эвакуировался? – не понял я.
– Уехал.
– Куда?
– Не знаю.
– И давно уехал?
– Часа три, как на вокзал ушёл.
В полной безнадёжности, чуть не плача, я побежал на вокзал через весь разорённый город, ругая Биска примерно теми же словами, которые употреблял в его адрес старичок Салтыков. Вокзал был переполнен людьми, но билетные кассы не работали. Однако здание вокзала, несмотря на бомбёжку, было цело. Немцы разбомбили его лишь в сорок четвёртом году, когда уходили из города и бомбёжками пытались остановить советское наступление. Я побегал по вокзалу, потом выбежал на перрон и, не зная почему, соскочив с перрона, побежал по путям. Может, я неосознанно пытался догнать поезд, увезший Биска с моей пьесой в Ташкент или иной глубокий тыл. Мне почему-то казалось, что Биск прихватил мою пьесу с собой, как ценность. Ибо под влиянием старичка Салтыкова я опять стал относиться к своей пьесе как к ценности.
На путях стояли несколько военных эшелонов и санитарный поезд, но меня не остановили, не задержали, ибо вокруг бегало много людей с чемоданами, с узлами, пытаясь уехать. Плакали дети, слышалась ругань, поэтому странно, что в этом хаосе Биск сам меня заметил, и странно, что среди криков я его услышал.
– Саша Чубинец! – окликнул он меня.
Биск сидел на открытой платформе, тесно сдавленный другими людьми, их узлами и чемоданами, сидел на каком-то железе, на каких-то кучей наваленных станках явно местного, отправляющегося в эвакуацию завода. Рядом с ним я увидел Фаню Абрамовну в капоте. Сидеть им было явно неудобно, однако они дорожили этим захваченным ещё с рассвета местом.
– Четвёртый час стоим, всё не уедем, – пожаловался Биск и попросил меня принести воды. Я принёс воды в алюминиевой фляге, которую протянул мне Биск, и Фаня Абрамовна жадно начала пить. Потом напился Биск. Я рассказал о деле со своей пьесой и попросил вернуть экземпляр, но в это время началась паника. Над станцией появились самолёты, явно немецкие, потому что советские самолёты тогда над городом совсем не летали, а аэродром был разбит. Испуганно, трусливо загудели паровозные гудки, усиливая панику, и на крыше товарняка соседнего воинского эшелона военные начали поворачивать в сторону самолётов ствол зенитного пулемёта на высокой треноге.
– Зачем они хотят стрелять в самолёты?! – крикнула нервно Фаня Абрамовна. – Они же их не трогают, просто летают. А если они начнут стрелять, самолёты ответят и попадут в нас.
Мне кажется, Фаня Абрамовна выглядела не совсем нормально: у неё блестели глаза и торчали нечесаные волосы. По-моему, когда среди всеобщего страха я снова спросил о моей пьесе, это их несколько успокоило. Первый раз Биск просто не расслышал, разволновавшись. К тому ж платформу дёрнуло и они поехали, что их тоже ободрило.
– Ваша пьеса в верхнем ящике письменного стола! – крикнул мне на прощанье Биск.
Однако добраться до верхнего ящика письменного стола оказалось нелегко. Старуха не отпирала дверь, заявляя, чтоб я пришёл, когда вернётся хозяин. Я пожаловался старичку Салтыкову, и он вызвался мне помочь, тем более что собирался осмотреть домашнюю библиотеку Биска, чтоб конфисковать ценные книги.
В городе между тем началось какое-то тревожное веселье, подобное тому, которое испытывают дети, когда их оставляют без надзора. Начался грабёж магазинов и частных квартир, оставленных хозяевами, главным образом евреями. Поэтому дверь квартиры Биска мы застали раскрытой, а на лестнице плакала старуха-служанка. Увидав нас, она попросила позвать милицию, но старичок Салтыков весело посмотрел на неё и сказал:
– Кончилась милиция, началась полиция.
Квартира Биска уже была ограблена, а то, что не взяли, – поломали. Пол был усеян бумагами, книгами и осколками дорогого зеркала, которое, очевидно, не уместилось на телегу. Пьесу свою я нашёл не в ящике письменного стола красного дерева, на котором видны были рубцы от топора. Пьеса валялась смятая, но целая под книгами. Мне опять повезло.
Кстати, после встречи с голубоглазой пассажиркой с симферопольского поезда мне захотелось узнать своё будущее, свою судьбу. Влюблённые ведь часто мечтают о будущем и верят гадалкам. Так вот, для гадания я нашёл сербиянку. Цыганки врут, сербиянкам можно верить, потому что сербиянки при гаданиях не выдумывают, а играют, подобно артистам. Гаданию хорошей сербиянки можно верить, как игре хорошей артистки. И эта сербиянка нагадала мне, что моя хромота принесёт мне много зла в жизни обычной, но в трудные моменты она меня будет спасать и мне помогать. Поэтому я не должен бояться азарта и азартных игр, не должен бояться ни казённого дома, ни дальней дороги.
Конечно, всякие бывают игры. Есть игра, которая не стоит свеч, есть игра, которая стоит свеч, а есть игра, в которой люди заменяют собой свечи, сгорая дотла или, что ещё хуже, превращаясь в никому не нужный, оплывший, уродливый огарок.
6
Когда пришли немцы, то сразу издали указ: мужчин из города не выпускать. За выход из города расстрел или концлагерь. Мне же надо было добраться в Чубинцы, поскольку в городе жить не на что было, хоть жизнь как-то быстро наладилась и за советские деньги на базаре можно было купить сахар, молоко, сало, мясо, овощи. Но денег-то у меня не было, даже советских, а тем более немецких остмарок. Те, кто работал, получали карточки. На них в магазинах выдавали хлеб, крупу, соль, сахарин, подсолнечное масло – пол-литра в месяц. Однако я работы никакой не имел. По письменной части меня не брали, место возчика тоже найти не мог, а на тяжёлые физические работы я не годился. Что делать? Пошёл к старичку Салтыкову, который работал теперь в управе при бургомистре-украинце. Старичок Салтыков мне помог с разрешением на выезд из города. Однако при этом сказал, что в городе организуется музыкально-драматический театр и, как только моя пьеса будет доработана с учётом нового порядка, я её должен привезти и отдать директору театра, по-прежнему тому же Гладкому. Эта весть меня обрадовала, тем более что я узнал: Леонид Павлович Семёнов тоже остался в городе и будет работать в театре. Я мечтал, чтоб в «Рубль двадцать» главного героя, в которого вложил собственные чувства, сыграл Леонид Павлович.
Моё село Чубинцы, куда мне удалось добраться на немецкой попутной машине, жило, как и вся сельская местность, радостно от произошедших перемен. Начались перемены так же, как и в городе, с грабежа советского имущества. Тётка Стёпка рассказывала, что когда она к сельпо прибежала, там уже одни пуговицы оставались и пустые картонные коробки. Начали грабить и колхозное имущество, растаскивать по домам скот, зерно, инвентарь. Однако здесь произошло первое омрачение радости. Колхозы и совхозы немцы распускать не собирались, только дали им другое название – сельскохозяйственная артель. Вместо двух колхозов – имени Кирова и имени ЦК комсомола – у нас появилась сельскохозяйственная артель села Чубинцы с двумя бригадами. Вместо колхозного собрания – сельская сходка. В некоторых сёлах выбрали на сходках председателей, а в некоторых оставили прежних.
У нас, в Чубинцах, на сходку приехал немец из волости с бургомистром. Переводил полицай Дубок, бывший секретарь комсомольской организации.
– Хайль Гитлер! – крикнул Дубок, едва сходка началась, и вытянул вперёд правую руку.
– Хай Гитлер, – согласились многие крестьяне, в том числе тётка Стёпка, – может, при Гитлере будет лучше.
Паны начальники сказали – рекомендуем пана Чубинца. Но поскольку у нас Чубинцов более чем полдеревни, то уточнили – пана Олексу Чубинца. То есть того же самого, что и колхозом руководил. Он не хотел, боялся, что наши придут – посадят. Забегая вперёд, скажу, так оно и случилось, хоть жена его орденоноска и орден свой сохранила. Сначала его в колхозный сейф прятала, а потом в землю закопала.
Вообще, чувство радости первых месяцев сорок первого года всё время омрачалось у многих страхом – вот наши вернутся, накажут за такую радость. Однако прежде наших наказывать начали сами немцы. С рассвета выходи в поле буряки полоть. С буряками у нас, кстати, всегда торопились, поскольку осень хоть и сухая, тёплая, к ноябрю лишь пасмурная, но бывают и ранние заморозки, что ведёт к гибели части урожая свёклы и картофеля. И осадков летом достаточно, но к осени маловато, что вредно отражается на озимых.
Чтоб разобраться в этих местных проблемах, приезжал немецкий агроном, походил по полям с Олексой Чубинцом, посидел в правлении, и принято было рациональное решение: заменить постановления, указы, трудодни, ордена передовикам просто немецким надсмотрщиком с нагайкой. Немец грубый, ни слова не понимает ни по-русски, ни тем более по-украински. А раз не понимает, чуть что – бьёт. Там, где советский уполномоченный ещё предварительный выговор делает, он уже бьёт.
Однажды тётка Стёпка пришла – на спине опухоль и рубец от нагайки.
– За что? – спрашиваю.
– За то, что на работу красный сарафан одела.
Я позднее ещё более убедился и на своей шкуре, и на чужой: любой немец при желании мог кого угодно из населения за что угодно ударить, покалечить, убить и ему ничего за это не было. И пожаловаться некому. Да тётка Стёпка и не собиралась жаловаться, поскольку к тому времени жила с окруженцем, прятала его в погребе. А Миколу Чубинца, её мужа, на второй же день войны в армию призвали, и где он ныне находился, было неизвестно.
Фронт быстро через Чубинцы прошёл, а потом ещё долго, до самой зимы, по одиночке шли окруженцы. Окруженец, который у тётки Стёпки жил, был ранен в руку, и рана долго не заживала, хоть тётка Стёпка ему руку парила и прикладывала к ране траву. Однако без дела сидеть он не мог, как-то приспособился каганцы из бутылочек делать[1], и тётка Стёпка их на продукты меняла. Мне такой каганец весьма пригодился. Именно при его дымном свете я вечерами писал, дорабатывал «Рубль двадцать». А днём возчиком в артели работал вместе с другим коллегой-напарником Ванькой Чубинцом, косоглазым парнишкой не вполне нормального развития. Я хромой, он косой. Мне дети кричат «Рубль двадцать!», ему – «Косой, побит колбасой!». Чем не напарники. И работа вначале была неплохая – порченую свёклу, гнилую картошку отвезти на свиноферму, навоз убрать и вывезти на огороды. Сами убирали, сами грузили, а вилами и лопатой я орудовать умел, не разучился, поскольку был сельским от рождения.
Однако раз получаем в правлении разнарядку: сделать две ходки на свиноферму, а третью – в направлении села Кривошеинцы, и разгрузиться у кирпичного завода. Спрашиваю:
– Зачем на кирпичный завод, тем более ныне не работающий, порченую свёклу и гнилую картошку везти? Зачем семь километров туда и семь обратно лошадей гонять?
– Там побачите, – отвечает Олекса Чубинец, явно сам недовольный. Но что ж поделаешь, он тоже, как и мы, человек подневольный. Приказали – выполняй.
Приезжаем к Кривошеинцам, смотрим: у кирпичного завода немцы и полицаи стоят, колючая проволока снаружи натянута. Въехали в ворота – запах ужасный. И сразу мне вспомнилась коллективизация, когда один человек умирал на глазах у другого так же просто, как в обычное время он на глазах у другого жил. И вспомнилась непередаваемая вонь чёрного поноса с кровью, а также розоватой кишечной рвоты-слизи.
Смотрю, за вторым рядом колючей проволоки чёрная толпа. Мне показалось, все в чёрное одеты – и взрослые, и дети, потому что среди толпы было много детей. Конечно, одеты они были по-разному, однако от такой обстановки – обман зрения, все в чёрном, как недострелянная большая стая ворон и воронят копошится.
Я, кстати, ворон люблю. Умная птица, самая к человеку недоверчивая, хоть рядом с человеком живёт. И вот смотрю я: у второго ряда колючей проволоки, за которой, как мне вообразилось, сброшенное с деревьев на землю раненое вороньё трепещет, тоже люди стоят – немцы и украинские наши полицаи.
– Разгружайся, Чубинец, – весело кричит полицай Дубок, бывший секретарь комсомольской организации, – бросай корм жидам. Не всё же им жареных петушков жевать. Когда мы в коллективизацию умирали, они в городе пайки получали.
Начали мы порченую сырую свёклу и картошку вилами за проволоку бросать, а евреи налетали, хватали и тут же грызть начинали. Друг у друга вырывали. Одни немцы смеются, другие наоборот – брезгливо отворачиваются: «Юдише швайн», – говорят.
Не знаю почему, местных евреев какое-то время содержали на кирпичном заводе и даже кормили их овощами. Я так понимаю, общих инструкций тогда ещё не было и специальных приспособлений для истребления этой нации тоже ещё не придумали. Поэтому в каждой местности поступали по-своему.
Кстати, уже позже, во время репетиций моей пьесы «Рубль двадцать», познакомился я в театре с артистом Пастернаковым. Не Пастернак, а Пастернаков. Не слыхали? Пастернак – известный поэт, а Пастернаков – известный одесский артист-комик. Снимался в советских фильмах, играл передовиков, трактористов, лётчиков. Может, из-за этого у него и были неприятности после занятия Одессы немцами. Был он и орденоносец, депутат райсовета и при немцах даже какое-то время в лагере находился, но позже немцы его освободили, и он приехал работать в наш театр.
Конечно, особенно развернуться, как прежде, он не мог, играл на выходах, выходил в массовке, однако и за то пусть скажет спасибо. Попасть в театр было трудно. Кто работал в театре, тех не брали по мобилизации в Германию. Многие молодые ребята и девушки приходили в театр, просились на работу, соглашались делать что угодно, лишь бы не ехать в Германию. Билет в театр для горожан стоил три рубля, а буханка хлеба на рынке стоила двести рублей. Но зато все работающие в театре получали карточки первой категории и пропуск, по которому можно было ходить по городу после комендантского часа. Немцы тоже посещали театр и платили остмарками. Одна остмарка стоила десять рублей.
Актёры получали оклад, в среднем тысячу – тысячу двести рублей. Только Леонид Павлович Семёнов имел персональную ставку – две тысячи рублей, как и Гладкий, директор и главный режиссёр. Тысячу пятьсот получал Чех Иван Семёнович, который всё время был Леониду Павловичу завистником-соперником – и при советской власти, и при немцах. Изменение власти ведь людей не меняет и таланта не прибавляет. Тысячу пятьсот рублей получала также Романова, молодая красавица с хорошим голосом, игравшая героинь. Муж её был советский лётчик, а она теперь гуляла с немцами, и на квартире у неё жил немецкий офицер.
Пастернаков получал восемьсот рублей, несмотря на свою прежнюю одесскую известность. Но, конечно, того, что прежде, в нём уже не было, после немецкого лагеря у него болела и гноилась рука, и держался он лишь на одном профессионализме и на своём смешном облике. Правда изредка по-прежнему любил и пошутить, и анекдот рассказать. В моей пьесе «Рубль двадцать» репетировал он роль Грыця Цыбули, друга главного героя, репетировал, мне кажется, замечательно. Однажды после репетиции я его спросил о больной руке, где он её поранил, и хотел посоветовать, как лечить, поскольку знал способ, которым тётка Стёпка лечила своего окруженца.
– Руку, – ответил Пастернаков, – я об еврея обжёг.
«Шутит» – решил я и приготовился выслушать очередной анекдот. Однако вот что он мне рассказал:
– Немцы заняли Одессу 17 октября 1941 года. На второй день, 18 октября были расклеены объявления, требующие, чтоб все евреи Одессы и её окрестностей прошли регистрацию. Местом регистрации назначили бывшую лётную школу, возле аэродрома, по Люстдорфской дороге. Утром 19 октября одесситы увидели на улицах толпы евреев всех возрастов, от стариков до детей, которые шли в направлении Люстдорфа, поскольку за неявку на регистрацию в объявлении указывался расстрел. Я эту местность знаю: я там снимался в роли лётчика от Одесской киностудии, а в лётной школе выступал с концертом перед курсантами накануне войны, в мае. Там расположены большие пороховые склады, всего девять таких складов. Немецкие солдаты загнали евреев в эти склады, потом при помощи шлангов и насосов стали поливать сараи и людей горючей смесью и подожгли. Крики, пламя и ужасный запах горящих тел не давали уснуть даже тем одесситам, кто жил весьма далеко от Люстдорфа. Сначала утихли крики, потом погасло пламя, но ужасный запах сохранился ещё на многие недели.
Пастернаков умолк, точнее, Чубинец замолчал. Молчал и я, его Слушатель по фамилии, напоминаю, Забродский. Напоминаю также, что мы ехали на двадцать седьмом почтово-пассажирском по глухой украинской провинции, в глухой украинской ночи и за вагонным окном было очень месячно. Блестели рельсы, блестели какие-то предметы среди насыпи, блестели крыши тех хат побогаче, которые крыты были не соломой, а цинковым листом, иногда поблёскивала вода – то в озерце, то в речушке. Месячная украинская ночь летом необычайно уютна, покойна и безопасна. Так кажется по крайней мере. И я, Забродский, и Чубинец передохнули в этой ночи, как передохнули бы в сухом гроте, если б карабкались вверх по скользким скалам.
– Пастернаков мне про запах палёной человечины рассказывает, – продолжал Чубинец, – а я жареную человечину времён коллективизации вспоминаю. Немцы, правда, пока ещё человечину не ели. Вот если б Гитлер окончательно мир покорил, может, начали бы жрать. Не от голода, как мы в тридцать четвёртом, а от одичания. Потому что немец-победитель с кнутом и автоматом – это совсем иное, чем какой-нибудь добродушный гэдээровец с фотоаппаратом. Немцы-хозяева жили по квартирам, где было чисто, в грязных квартирах не жили. На улицах немцам все должны были уступать дорогу, а мужчины – снимать перед любым немцем шапку. Кто так не делал, получал в морду. И Леониду Павловичу Семёному как-то досталось, хоть он известный актёр. А мне уж подавно. Я по хромоте своей раз зазевался и немецкому офицеру на ногу наступил. Как он меня побил! Не просто ударил, а побил. И в лицо, и в живот. Нос разбил. Видно, не в настроении был. Представляете, среди бела дня здоровенный бугай лет тридцати бьёт на улице калеку. При советской власти нас хоть в кабинетах или подвалах били, чтоб внешнее приличие соблюсти. А эти, когда себя победителями чувствовали, хозяевами – всякое приличие потеряли. Громко бздели, если поблизости только наши были, а в сельской местности на глазах у женщин сцали и срали. Конечно, не все. Однако я не помню, чтоб один немец другому замечание сделал, за его отношение к населению. Думаю, никто из них не был наказан своей властью, какое бы он мародёрство или даже убийство не совершил.