Полная версия
Записки
Я была чрезвычайно жива и довольно ветрена в детстве. Помню, однажды я причинила этой принцессе сильное огорчение, которого она мне не простила: я осталась одна на несколько минут в ее комнате; мне пришла фантазия открыть окно, и половина ее птичника улетела; я как можно скорее закрыла окно и убежала. Тетка, вернувшись в свою комнату, нашла только калек: она догадалась, что произошло, и я была изгнана из этой комнаты.
Моя живость была чрезвычайна в то время; меня укладывали спать очень рано; когда считали меня заснувшей, женщины, меня окружавшие, и Кард ель уходили поболтать в другую комнату до тех пор, пока не вздумают разойтись ко сну. Я делала вид, что засыпаю сразу, чтоб они поскорее ушли, и, как только оставалась одна, садилась верхом на подушки и скакала в кровати до изнеможения. Помню, я поднимала в постели такую возню, что мои прислужницы прибегали посмотреть, в чем дело, но находили меня уже лежащей, я притворялась спящей; ни разу меня не поймали и никогда не узнали, что я носилась на почтовых у себя в постели верхом на подушках.
Я очень любила бывать на даче, которую отец имел в Ангальте и которая была его удельной землей. Этот замок, Дорнбург, был не только удачно расположен, но и убран насколько возможно красиво внутри и снаружи. Как только кончались мои уроки, мы с Бабет Кард ель бежали гулять; но у меня там было еще одно занятие, которого Бабет Кардель не подозревала. Она проводила весь день со мной и спала в моей комнате, из которой выходила только по естественной надобности; для этого ей надо было проходить по маленькому коридору. Пока ее не было, я бегала сверху вниз и снизу вверх по большой каменной лестнице в четыре спуска; потом я возвращалась и усаживалась на свое место. Бабет являлась всегда после меня и находила меня там, где оставила. Правда, она отличалась полнотой, но была подвижна и легка для ее сложения; что касается меня, то я была легка как перышко.
В 1739 году, если память мне не изменяет, умер Карл Фридрих, герцог Шлезвиг-Голштинский. Он был главою дома моей матери и приходился по своей матери племянником Карлу XII, королю Шведскому; он имел законные притязания на шведскую корону, женился на дочери Петра Великого, оставившей ему в 1728 году сына, который мог по праву претендовать на корону Российской империи. Принц Адольф Фридрих Голштейн-Готторпский, старший брат моей матери, тогда епископ Любекский, естественно стал опекуном этого принца, наследника двух северных корон. Оттого мать поспешила навестить свою семью в этом году. Но прежде чем рассказать об этой поездке, я замечу, что в мае того года умер также король Фридрих Вильгельм Прусский: никогда, кажется, народ не выражал большей радости, чем та, какую выказали его подданные, узнав эту новость; прохожие на улицах целовались и поздравляли друг друга со смертью короля, которому они давали всякого рода прозвища; одним словом, его ненавидели и не терпели все от мала до велика. Он был строг, груб, жаден и вспыльчив; впрочем, он имел, конечно, большие достоинства как король. Но я не думаю, чтобы он был чем-нибудь приятен в своей общественной или частной жизни.
Его сын, кронпринц, который ему наследовал и которому его современники уже дают имя Фридриха Великого, был тогда любим и уважаем, и велика была тогда радость по случаю его восшествия на престол.
Мать, узнав, что берлинский двор будет носить придворные траурные платья, заказала по платью себе, своей фрейлине Каин и мне. Она хотела убедить штеттинских дам сделать то же, но они не пожелали, и это поселило раздор между всеми местными дамами и моей матерью, которая, надев свое придворное платье раз или два в воскресенье, больше уже его не надевала. Через некоторое время после того, как отец привел Померанию к присяге прусскому королю, мать поехала в Берлин. Ее спросили в разговоре об истории с придворным платьем; она при мне стала отрицать этот факт, и я была очень удивлена, слыша это: тут впервые я слышала, как отрицали факт. Я подумала про себя: возможно ли, чтобы мать забыла обстоятельство, случившееся так недавно?
Я чуть не напомнила ей, однако удержалась и, кажется, хорошо сделала.
В начале лета мать поехала в Гамбург к своей матери, Альбертине Фридерике Баден-Дурлахской, вдове Христиана Августа Голштейн-Готторпского, епископа Любекского. Часть семьи оказалась там в сборе, а именно – ее сестра, принцесса Анна, и принцы Август и Георг Людвиг, ее братья; она взяла меня с собою. Никогда у меня не было столько свободы и воли, как там; я делала что хотела: бегала с утра до вечера по всем углам дома и всюду была желанной гостьей. Бабет не было с нами в эту поездку, и, собственно говоря, никто не смотрел за мною. Мне очень нравилось общество горничных бабушки и тетки; я боялась только своей горничной, действительно крайне сварливой, нервной и капризной и отлично умевшей, причесывая меня, драть мне волосы, если я не имела чести угодить ей накануне.
Пробыв некоторое время в Гамбурге, где каждый день бывали новые развлечения, бабушка со своими детьми уехала в Эйтин, резиденцию принца-епископа Любекского, правителя Голштинии. Этот принц привез туда из Киля своего питомца, герцога Карла Петра Ульриха, которому было тогда одиннадцать лет. Тут я впервые увидела этого принца, который впоследствии стал моим мужем: он казался тогда благовоспитанным и остроумным, однако за ним уже замечали наклонность к вину и большую раздражительность из-за всего, что его стесняло. Он привязался к моей матери, но меня терпеть не мог; завидовал свободе, которой я пользовалась, тогда как он был окружен педагогами и все шаги его были распределены и сосчитаны. Что касается меня, то я очень мало обращала на него внимания и слишком была занята молочным супом, который дважды в день в промежутках между едой готовила с горничными бабушки и затем ела; за обедом я была очень воздержна вплоть до десерта; сласти и фрукты составляли остальное в моем меню. Так как я была здорова, то даже не заметили моего образа жизни, а у меня не было охоты им хвастаться.
Из Эйтина мать и бабушка вернулись в Гамбург, откуда мать поехала в Брауншвейг, а оттуда отправилась через Цербст в Берлин и Штеттин. Смерть покойного короля очень изменила берлинский двор: в нем всё так и дышало удовольствием. Толпа иностранцев прибыла отовсюду, и первый карнавал был блестящим.
Необычайное приключение случилось с матерью в этом году, когда она возвращалась в Штеттин. Это было в декабре, около пяти часов, после обеда. Выпало такое множество снега, что почтальон сбился с дороги; он предложил матери отпрячь лошадей и поехать на этих лошадях искать проводников в каком-нибудь соседнем селении; мать согласилась на это, он отпряг лошадей и оставил нас. В карете матери, кроме нее и меня, были еще мадемуазель Каин и горничная; мать впустила туда еще двух лакеев из боязни, что они замерзнут. Наконец на рассвете почтальон вернулся с проводниками, но стоило больших трудов вытащить карету из снега, где она была как бы погребена. Зима 1740 года была очень суровая; ее сравнивали с зимой 1709 года, самой студеной на людской памяти.
В то время, как мы были в Брауншвейге, со мной случилось странное событие. Я спала в одной комнате, очень маленькой, вместе с Каин, фрейлиной матери; моя кровать стояла у стены, а ее – на небольшом расстоянии от моей; очень узкий проход разделял наши кровати; другой проход оставался между окнами и кроватью Каин. На стол между окнами поставили серебряный кувшин с тазом и ночник. Единственная дверь этой комнаты находилась в ногах кроватей и была закрыта. Около полуночи кто-то внезапно разбудил меня, улегшись на постель рядом со мной; я открыла глаза и увидела, что это была Каин. Я ее спросила: как это случилось, что она легла на мою постель? Она ответила: «Ради Бога, оставьте меня и спите». Я хотела узнать, что заставило ее сойти со своей кровати, чтобы лечь со мной. Она дрожала от испуга и почти не могла говорить. Наконец я так к ней пристала, что она сказала: «Разве вы не видите, что происходит в комнате, что находится на столе?» – и с головой закрылась одеялом. Тогда я встала на колени и просунула руку через нее, чтоб открыть полог и посмотреть, что там такое; но, право, ничего не увидела и не услышала; дверь была закрыта, свеча, серебряный таз и кувшин были на столе. Я ей сказала, что видела, она стала немного спокойнее и несколько минут спустя встала и заперла на задвижку дверь, которая, впрочем, была уже закрыта.
Я снова заснула и на следующее утро увидала ее осунувшейся и имевшей вид человека не в своем уме. Я хотела узнать причину этого и что именно ей показалось ночью; она мне ответила, что не может сказать. Я знала, что она верит в привидений и призраков; очень часто она уверяла, что ей являлись видения; она говорила, что родилась в воскресенье и что все, кто родился в какой-нибудь другой день недели, не имели такого хорошего зрения, как она. Я рассказала матери, что со мною случилось. Она уже привыкла к бредням Каин, однако иногда эта девица была способна напугать и встревожить мать. Я часто удивлялась, как это приключение не сделало меня трусливой.
В октябре того года умерла Анна, императрица Российская, и немного времени спустя скончался Карл VI, император Римский. Эта последняя смерть чуть не потрясла часть Германии. Но она ничуть не расстроила берлинский карнавал, который уже начинал мне сильно нравиться.
Мне было тогда одиннадцать лет, и я была очень высока для своего возраста. Мне кажется, в 1741 году принц Август Вильгельм Прусский женился на принцессе Брауншвейг-Люнебургской. Я присутствовала на этой свадьбе, где находились также Карл Евгений, герцог Вюртембергский, и его оба брата; герцог был годом старше меня; его братья были маленькими мальчиками. Принц Генрих Прусский стал очень меня отличать; это значит, что на каждом балу мы танцевали вместе либо менуэт, либо контрданс.
Между тем я услыхала однажды, что герцогиня Филиппина Шарлотта Брауншвейгская, сестра принца, шептала что-то на ухо моей матери по поводу склонности ее брата ко мне; в результате я стала замечать, что он оказывает мне внимание. Моя невинность была причиной того, что я раньше вовсе этого не заметила. Кроме того, я не считала себя созданной для того, чтобы нравиться. Я вовсе не заботилась о нарядах: мне внушили отвращение ко всякому кокетству; я даже не знала, в чем оно состоит, и знала одно только название.
В начале 1742 года у отца в Штеттине был удар и отнялась левая сторона. В это время разразилась первая война в Силезии, и я помню, что он еще не вставал с постели, когда привели в Штеттин много австрийских офицеров, взятых в плен войсками короля Прусского среди зимы, в Глогау, в Силезии. После того как отцу стало лучше, он получил приказание оставить Штеттин, дабы двинуться со своим полком и вступить в обсервационный лагерь возле Бранденбурга. Мать следовала за ним до лагеря, откуда отправилась в Дорнбург. Там я служила учителем чистописания для моих братьев, у меня был тогда довольно красивый почерк.
С того дня, как я покинула Штеттин, я уже больше не видала места моего рождения. Но прежде чем его покинуть, надо рассказать следующее. Я помещалась в третьем этаже этого замка, во флигеле, налево от входа во двор; моя комната была как раз возле церкви. Между ними находилась потайная каменная лестница. Очень часто вечером и ночью слышно было, как играл орган в этой церкви; причины тому не знали и даже делали розыски, чтоб ее открыть. Это очень пугало всех обитателей в замке. Я думаю, что это были слуги отца, между которыми было много способных на такие проделки.
Летом мать снова заехала в лагерь, где я увидела принца Леопольда Ангальт-Дессауского, командовавшего этим лагерем, принцессу, его супругу, которая была дочерью аптекаря, и двух принцесс, ее дочерей – принцессу Вильгельмину и принцессу Генриетту. Мать забеременела в этом году. Бабушка со своей дочерью, принцессой Анной Голштинской, навестили ее в Дорнбурге, который всего в двух лье от Цербста. Там случайно находился при владетельном принце Ангальт-Цербстском принц Вильгельм Саксен-Готский, племянник владетельного принца. Этот принц, который был хром, становился в церкви всегда возле меня. Понравился ли ему мой голос, никогда, впрочем, никого не восхищавший, или по какой иной причине, стали только говорить, что он хотел на мне жениться, что отец ему отказал, и тогда он предложил отцу женить его на моей тетке, принцессе Анне Голштинской, которой было тридцать шесть лет. Отец направил его к бабушке и тетке; этот брак состоялся, обручение происходило в Цербсте.
Несколько недель спустя умер мой старший брат, двенадцати лет. Мать была безутешна, и нужно было присутствие всей семьи, чтобы помочь ей перенести это горе. Бабушка снова уехала, а мать отправилась в Берлин производить на свет дочь, которая умерла в 1746 году.
Пока она рожала, отец получил известие, что его двоюродный брат, владетельный принц Ангальт-Цербстский Иоганн Август, при смерти. Отец отправился к нему и, как только тот умер, вступил во владение княжеством Ангальт-Цербстским от имени своего и старшего брата, принца Иоганна Людвига, который жил в Йевере. Ангальтский дом не знает права первородства; все принцы Ангальтские одной ветви имеют право на раздел; они так много делили, что почти ничего для дележа не осталось, и потому младшие в интересах семейного благосостояния уступают обыкновенно старшему владетельное право, довольствуясь удельной землей; но так как у отца были дети, а его старший брат не был женат, то они владели вместе.
Мать, как только поправилась, поехала к отцу, чтобы поселиться в Цербсте. Таким образом в одном доме находились: принц Иоганн Людвиг, отец, мать, тетка, сестра отца, вдова принца Иоганна Августа из Вюртемберг-Вейльтингенского дома, брат Фридрих Август, отличившийся столькими странными выходками на свете, я и сестра моя Елизавета, которая только что родилась. Говорили, как будто не всегда было прочное согласие в этой семье, и особенно обвиняли мою тетку в том, что она сеяла раздор между обоими братьями, которые, однако, были очень расположены жить в мире и имели все необходимые для того добродетели; но как бы то ни было, наружу ничто не выходило.
В 1743 году мать получила известие, что ее брат, принц Адольф Фридрих, был избран наследным принцем Швеции вместо своего питомца, герцога Карла Петра Ульриха: последний отказался от шведской короны, перешел в православие, получил имя Петра и был объявлен наследником Российской империи и преемником императрицы Елизаветы с титулом великого князя. Оба эти известия вызвали большую радость в доме отца и матери и больше, чем по одной причине. До тех пор спорили иногда для развлечения о том, за кого меня выдадут замуж, и когда при случае называли молодого герцога Голштинского, мать говорила: «Нет, не за этого. Ему нужна жена, которая влиянием или могуществом дома, из которого она выйдет, могла бы поддержать права и притязания этого герцога. Следовательно, дочь моя ему не подходит». И, правду сказать, не останавливались ни на какой партии, всегда находилось много всяких «если» и «но»; правда также, что не из-за чего было спешить, я была еще чрезвычайно молода. После этих неожиданных перемен уж не говорили больше, что я неподходящая партия для русского великого князя, и молча улыбались. Это взволновало меня, и в глубине души я предназначала себя ему, потому что из всех предположенных партий эта была самая значительная.
Отец и мать, дядя и тетка, брат и сестра отца отправились в этом году проехаться по Йеверскому владению, которое принадлежало Цербстскому дому и на которое имеют право дочери. Мы с братом участвовали в этой поездке. Последний из принцев Остфризских, женатый на принцессе Бранденбург-Байрейтской, приехал из Ауриха, своей резиденции, в Йевер навестить нас, а также и графиня Бентинк, дочь графа Альтенбургского, побочного сына последнего графа Ольденбургского. Эта дама нашумела в свете. Я думаю, что если б она была мужчиной, это был бы человек с достоинствами, но как женщина она слишком пренебрегала тем, что скажут. Наружностью она походила на мужчину и была некрасива, но обладала умом и знаниями.
Отец поехал со всей семьей в Аурих к принцу Остфризскому; у него был прекрасный замок и довольно многочисленный двор. Принцесса, будучи бездетной, тщательно воспитывала маленькую графиню Сольмс: ей можно было дать лет одиннадцать, и она была уже ангельской красоты.
Пробыв некоторое время в Йевере, где я помещалась в своего рода башенке, которую раньше занимала некая графиня Мария, владевшая всей округой, а между тем имевшая одну только комнату, мы отправились в Варель к матери графини Бентинк, вдове графа Альтенбургского: она была из Гессен-Гомбургского дома. Бентинк выехала к нам навстречу верхом. Я еще никогда не видела женщин верхом и была в восторге при виде нее: она ездила, как берейтор.
По прибытии в Варель я привязалась к ней; эта привязанность не понравилась матери, но еще больше отцу; зато отличились мы на первых порах замечательно. Бентинк, как только переменила платье, поднялась наверх. Я присутствовала при ее туалете и не покидала ее ни на минуту; она, ничуть не стесняясь, появилась на мгновение в комнате своей матери, где была и моя также, и тотчас мы пустились танцевать в передней штирийский танец. Это привлекло всеобщее внимание; меня жестоко выругали за этот дебют.
Однако под предлогом визита я пошла и на следующий день в покои Бентинк, которую я находила очаровательной, да и как могло быть иначе? Мне было четырнадцать лет. Она ездила верхом, танцевала, когда ей вздумается, пела, смеялась, прыгала как дитя, хотя ей было тогда за тридцать; она была уже в разводе с мужем. Я нашла в ее комнате трехлетнего ребенка, прекрасного, как день; я спросила, кто он такой; она мне сказала, смеясь, что это брат девицы Донеп, которую она имела при себе. Другим своим знакомым она говорила без стеснения, что это ее ребенок и что она имела его от своего скорохода. Иногда она надевала этому ребенку свой чепчик и говорила: «Посмотрите, как он на меня похож!» Я видела, как она это делала, но так как не понимала, что тут дурного, то приставала к ней, чтоб она велела принести этого ребенка в ее чепчике наверх к ее матери. Она сказала: «Мать не любит этого ребенка». Но я так к ней приставала, что она велела его нести за нами. Старая графиня, как только увидала издали этого ребенка, сделала знак, чтоб его унесли.
В одном из покоев этого дома находился портрет графа Бентинка, который казался очень красивым мужчиной. Графиня говорила, глядя на него: «Если б он не был моим мужем, то я любила бы его до безумия».
Как только отобедали, я вернулась в комнату графини; она мне обещала, что я покатаюсь верхом после обеда, но главная трудность состояла в том, чтобы получить на это позволение отца; без него бы я не осмелилась поехать.
Графиня взялась вести переговоры и своей назойливостью добилась разрешения. Она посадила меня на лошадь, и я несколько раз объехала двор замка. С той минуты это упражнение надолго стало моей главной страстью; как только я видела своих лошадей, я всё ради них бросала.
Отец и мать поспешили покинуть Варель и вернулись в Йевер. Кажется, это было сделано отчасти затем, чтобы вырвать меня из когтей этой женщины: она давала слишком много воли моей врожденной живости, которая имела достаточно наклонности к дальнейшему развитию и которую необходимо было держать в узде; четырнадцатилетний возраст не располагает к осторожности и раздумью.
Из Йевера отец, принц, его брат, его сестра и мой брат вернулись к себе. Мать отправилась в Гамбург, куда я сопровождала ее к бабушке; там находились ее сын, принц-епископ Любекский, принцы Август и Георг Людвиг, его братья, и принцесса Анна, их сестра, со своим супругом, принцем Вильгельмом Саксен-Готским. Там ожидали торжественного посольства от государственных чинов Швеции, которое должно было привезти принца-епископа, избранного наследником шведского престола, или, вернее, одна из статей мирного договора между Россией и Швецией делала этого принца наследником шведской короны. Послы приехали тотчас после нас с очень большой свитой: сенаторы Лёвен и Врангель, секретарь посольства граф Борк, из шведов, которые сопровождали их, я помню графов Ферзена, Уигерн-Штернберга, Гюлленборга и Горна и барона Риббинга. Наследный принц уехал с ними, простившись с семьей, которую он больше никогда не видел.
В это время находился в Гамбурге барон Корф, курляндец на русской службе; он был женат на графине Скавронской. Бабушка заказала мой портрет знаменитому Денверу; генерал Корф велел сделать для себя копию этого портрета и увез ее с собой в Россию. Годом раньше граф Сивере, тогда камер-юнкер императрицы Елизаветы, привозил в Берлин Андреевскую ленту для прусского короля. Прежде чем передать ленту королю, он показал ее матери, которая там была как-то поутру; он попросил позволения взглянуть на меня, и мать велела мне прийти причесанной наполовину, как была. Вероятно, я стала уже не так дурна, потому что Сивере и Корф казались сравнительно довольными моей внешностью; каждый из них взял мой портрет, и у нас шептали друг другу на ухо, что это по приказанию императрицы. Это мне очень льстило, но чуть не случилось происшествия, которое расстроило бы все честолюбивые планы.
Дядя мой, принц Георг Людвиг, переместившийся из саксонской службы два или три года тому назад на службу к прусскому королю, при первой возможности посещал дом моей матери. Она была в восхищении от его любезностей и говорила, что никто из братьев и сестер не выказывал ей такой дружбы. Когда мать выезжала или принимала гостей, или же писала, а она делала это очень часто, дядя приходил ко мне в комнату. Он был на десять лет старше меня и чрезвычайно веселого нрава, да и я тоже; ничего дурного в этих посещениях я не видала и очень его любила. Он оказывал мне тысячу любезностей. Бабет Кард ель первая сочла нужным высказаться против ухаживаний дяди; когда мы были в Берлине, она находила, что он мешал моему ученью, – правда, он не выходил из моей комнаты; но так как вскоре после этого он уехал, дело тем и ограничилось. Когда мы собрались в Гамбурге, где Бабет не было, потому что она осталась с моей сестрой, ухаживанья моего дяди усилились. Я принимала это за чистую дружбу, и мы не расставались.
Из Гамбурга мы поехали в Брауншвейг. Дядя сказал мне дорогой: «Я там буду стеснен, мне нельзя будет говорить с вами так же свободно, как я к этому привык». Я спросила: «Почему же?» «Потому, – сказал он, – что это дало бы повод к сплетням, которых надо избегать». Я спросила еще раз: «Но почему же?» Он не захотел мне ответить и в самом деле резко изменил в Брауншвейге свое поведение: он реже видел меня и меньше говорил. Он стал задумчив и рассеян; зато вечером в комнате матери он уводил меня в сторону к окну и всё только жаловался на свою судьбу и стеснения, которые терпел. Однажды у него невольно вырвалось признание, что ему всего тяжелее быть моим дядей. Я очень невинно до тех пор его утешала, как только умела, и не знала настоящей причины его горести. Поэтому я была очень удивлена этими речами и спросила, что я ему сделала и не сердится ли он на меня? Он мне ответил: «Вовсе нет, но дело в том, что я вас слишком люблю». Я простодушно поблагодарила его за дружбу; тогда он рассердился и резко сказал мне: «Вы ребенок, с которым нет возможности говорить». Я захотела оправдаться и просила объяснить мне причину его огорчения, в котором ничего не понимала. Я очень к нему приставала. «Ну, – сказал он, – хватит ли у вас дружбы ко мне, чтоб утешить меня по-моему?» Я уверяла, что да и что он не должен в этом сомневаться. «Обещайте же мне, – сказал он, – что выйдете за меня замуж». Я была поражена этими словами как ударом грома, я вовсе не думала о подобной развязке. Моя дружба была чиста, и я любила его как брата своей матери, к которому привыкла и который оказывал мне тысячу любезностей; я не знала любви и никогда не предполагала ее в нем. Он увидал мое изумление и замолчал. Я ему сказала: «Вы шутите. Вы мой дядя, отец и мать не захотят». «И вы тоже», – сказал он. Мать меня позвала, и в этот вечер дело тем и кончилось; зато он не сводил с меня глаз и ухаживал за мной больше, чем когда-либо; но я себя чувствовала с ним более стесненной, чем прежде.
При первой возможности он возобновил прерванную беседу и стал говорить о своей страсти ко мне, не стесняясь больше. Он был тогда очень красив, глаза у него были чудесные. Он знал мой характер, я уже свыклась с ним; он начал мне нравиться, и я его не избегала. Он-таки добился моего согласия выйти за него замуж – под условием, что отец и мать не окажут никакого препятствия. Я узнала потом, что мать всё это знала, да и нельзя было ей не заметить его ухаживаний, и если б она не была с ним заодно, то, я думаю, она не допустила бы этого. Много лет спустя у меня явились эти мысли, которые тогда и не приходили мне в голову.
Получив мое согласие, дядя со всей силой отдался своей страсти, не знавшей границ; он ловил мгновенья, чтобы меня поцеловать, он умел их создавать; однако, если не считать нескольких объятий, всё было очень невинно. Между тем он был по-прежнему задумчив и рассеян; часто он стоял возле меня и не говорил ни слова; я старалась его расшевелить, но он издавал только вздохи и стоны: я ничего не понимала в его поведении. Он был влюблен по уши, замкнулся в себе, потерял сон, аппетит и, главное, свою врожденную веселость; я больше не знала, как держать себя с ним. Прежде чем покинуть Брауншвейг, он добился от меня обещания, что я его не забуду. Он не мог выносить, чтобы произносили имя принца Генриха Прусского, в котором он подозревал склонность ко мне; я никогда хорошенько не узнала, в чем было дело. Дядя уехал из Брауншвейга, мы направили свой путь в Цербст. Мать вовсе не намеревалась ехать этой зимой в Берлин.