Полная версия
Под теми же звездами
Елизавета Григорьевна молчала, с любопытством оглядываясь кругом. Затем, подойдя к письменному столу, она с улыбкой заметила:
– А это вы пили здесь чай? Смотрите, стакан стоит.
Никитин рассмеялся.
– Да, это я, – отвечал он, – я люблю здесь заниматься по вечерам: никто не мешает, да и обстановка очень располагает к научной работе.
– Счастливый вы! Как бы я хотела быть на вашем месте.
Елизавета Григорьевна вздохнула и с завистью посмотрела на Сергея Егоровича. Тот продолжал снисходительно улыбаться и предложил своей даме пройти в следующую комнату.
– Ах, – воскликнула она, – какие курьезные обои здесь, в этом помещении! Почему они такие черные, Сергей Егорович?
– Это – комната для определения психологических реакций, – стал объяснять Никитин, – вы ведь проходили курс психологии в прошлом году, – помните, что такое реакции?
– Ах, не экзаменуйте меня, ради Бога! – воскликнула с неудовольствием Елизавета Григорьевна, – я вам, кажется, уже говорила, что быстро всё забываю.
– Так вот, видите ли… – дидактически проговорил Никитин, – мы здесь сажаем на стул испытуемого субъекта и кладем его руку на эту кнопку. А там, около стены, путем электрических проводов, производим световые сигналы, на появление которых испытуемый должен реагировать нажатием кнопки. Путем хроноскопа, соединенного здесь с приборами в общую систему, мы узнаем время реакций, то есть то время, которое нужно испытуемому субъекту для восприятия сигнала и нажатия кнопки.
– Вот курьезно, – рассмеялась Елизавета Григорьевна в ответ на объяснения Никитина, – и вы много занимаетесь этим?
– Да, этот род опытов производится часто.
– Комично! А обои-то почему черные, вы мне так и не сказали?
– А это нарочно, чтобы посторонний свет не отражался от стен и не мешал опытам. Вы попробуйте рукой, видите, какие они шероховатые: все лучи поглощаются ими.
Она беспечно потрогала стену, оглядела комнату сверху до низу и снова заметила:
– Ну, знаете, я здесь не хотела бы жить. Не то гроб какой-то, не то катафалк. Идемте лучше дальше. Покажите что-нибудь поинтереснее.
Они прошли в третью комнату, где Никитин стал показывать орган с деревянными трубами, возле которого стоял стол с различного размера медными резонаторами системы Гельмгольца. Елизавету Григорьевну заинтересовали опыты с этими резонаторами, так как Никитин для пробы приложил ей к уху один из них, а сам взял низкую ноту на органе; Елизавета Григорьевна ясно услышала высокий гармонический звук, отвечающий на густую дрожащую ноту органа.
– Очень интересно, – проговорила она, положив резонатор на стол и подходя к органу. – А ну – ка пустите меня, я попробую сыграть что – нибудь.
Она села, надавила меха и взяла аккорд. Затем ей захотелось заиграть в быстром темпе концертный кекуок, но орган не повиновался: ноты выходили сиплыми, кричащими, а некоторые клавиши отвечали вместо густого, свойственного им звука, тонким и резким неожиданным взвизгиванием.
– Не выходит, – встала со вздохом Елизавета Григорьевна со стула. – Ну, идемте в первую комнату, – добавила она, повернувшись на каблуке башмака вокруг себя и промурлыкав какой-то мотив, – там свободнее дышится, да и кроме того я не разглядела хорошо инструментов.
Они отправились обратно. Войдя в кабинет, в котором он обыкновенно работал, Никитин усадил за стол Елизавету Григорьевну, а сам сел недалеко от нее; свой стул он поставил аккуратно таким образом, чтобы ножки его упирались в проведенную заранее на полу белую линию; параллельно с этой линией на расстоянии полуметра друг от друга было начерчено еще несколько таких же белых линий в сторону стула, на котором расположилась Елизавета Григорьевна. Никитин поглядел как бы мимоходом на пол, удостоверился в том, что его и ее стулья стоят ровно на расстоянии двух метров, и придвинул к себе стоявший на столе аппарат.
– Вот, видите, – сказал он, – здесь у меня вращающийся барабан, соединенный с часовым механизмом. На этом барабане натянута закопченная бумага; когда я пускаю в ход часовой механизм, барабан вращается, а расположенный около него прибор с острым гусиным пером чертит линию на закопченной поверхности. Вот, хотите, я вам покажу, какие чудеса можно делать с этим аппаратом? Хотите, например, я узнаю ваш характер? А?
Никитин говорил это серьезно, почти не улыбаясь. Елизавета Григорьевна сначала немного побледнела, а затем рассмеялась.
– Это комично! – воскликнула она, – разве можно подобным инструментом узнать характер человека?
– Еще как можно, – убедительно произнес Никитин, – только для этого, конечно, нужен не один сеанс, а несколько – около восьми, десяти, причем каждый около часа продолжительностью. Тогда я с математической точностью вычислю ваш характер на основании высшего анализа и тригонометрических функций.
Она лукаво поглядела на него, чувствуя, что он шутит. Но тот был серьезен; он не улыбался и в упор смотрел на свою собеседницу.
– Ну, что же… я согласна, – проговорила, наконец, Елизавета Григорьевна, перестав смеяться. Только что для этого нужно делать, скажите?
Никитин оживился. По губам его снова скользнула усмешка, но тотчас же заменилась серьезным видом. Он наладил привычной рукой барабан, снял со стола сфигмограф Марея для определения пульсации, вытащил из ящика приготовленный уже заранее пневмограф для надевания на грудь и прицепил к тому и другому аппарату длинные тонкие гуттаперчевые трубки.
– Вот смотрите… – проговорил он рассеянно, устанавливая против второго барабана второе гусиное перо с прикрепленной трубкой, – вы видите: здесь пустячные приспособления. Один прибор нужно надеть на руку, а другой на грудь. Вот возьмите. Если позволите, я помогу вам застегнуть их.
Елизавета Григорьевна слегка покраснела, когда Никитин стал надевать ей на руку против пульса маленький аппарат. Затем она взяла другой прибор уже с большим поясом и, по указанью Никитина, затянула его сзади на спине. Она не переставала краснеть, пока Сергей Егорович суетился около нее, и вскидывала на него слегка грустные доверчивые глаза.
– Только это не будет вредно для здоровья? – спросила боязливо она, когда всё было готово.
– О, нет, – улыбнулся он, – что тут может быть вредного? Теперь вы можете сидеть и спокойно беседовать со мной, о чем угодно. А я пущу барабаны в ход, и они уже сами будут определять ваш характер.
Он щелкнул каким-то затвором; барабаны медленно двинулись в ход и чуть заметно начали вращаться, подвигаясь вторым движением параллельно оси.
Елизавета Григорьевна с некоторым смущением посмотрела на пущенные в ход приборы и заметила:
– А я все-таки не понимаю, Сергей Егорович, как это можно подобными инструментами узнать характер, а?
Никитин не нашелся сразу. Однако, слегка помолчав, он серьезно ответил:
– Наука движется вперед, Елизавета Григорьевна. То, что является на первый взгляд странным, оказывается легко достижимым при известной ступени развития науки. И я вас прошу, Елизавета Григорьевна, – добавил Никитин, – не обращать внимания на эти аппараты; забудьте о них: они могут работать совершенно независимо от вас.
– А как называется этот прибор? – указала она кивком головы на обхватывавший ее руку сфигмограф.
– Это? Это… психоскоп, определитель души. А это, – добавил серьезно Никитин, указывая на грудь собеседницы, – спиритуометр, измеритель душевного склада. Ну, да довольно об этом. Скажите, пожалуйста, Елизавета Григорьевна, вы давно уже учитесь на курсах?
– Я? О, да. Я уже четвертый год. Сначала я была на естественном отделении, но потом перешла на филологическое. На естественном, знаете, так трудно: приходится изучать дополнительный курс математики, тригонометрию, что ли, да еще какую-то аналитическую геометрию. Нет, я достаточно терпела от математики в гимназии, довольно с меня.
Она пренебрежительно прищурила глаза и, облокотившись на спинку стула, бросила на Никитина долгий взгляд. Тот, как бы нечаянно, придвинул к ней свой стул таким образом, что передние ножки стула стали на одну черту ближе к ней, чем раньше; затем он заметил, как ни в чем не бывало:
– Конечно женщинам наш факультет должен показаться интереснее. Ведь на естественном нужен особый строгий склад ума, особенный характер. А на филологическом – женщинам учиться приятнее: возьмите хотя бы историю, которую, нужно сознаться, я лично очень недолюбливаю; ведь история, по-моему, женская наука, в особенности в фактической своей части.
– Это верно, я люблю историю, – подхватила Елизавета Григорьевна, продолжая время от времени бросать на Никитина кокетливые взгляды, – и именно фактическую. А вот выводы там всякие, или культурную сторону эпох что ли, это я не люблю: я не могу всё запоминать; между тем – как и где происходило событие, в каком году, при каком короле – всё это дается мне легко.
– Вот это и есть чисто женская черта, – засмеялся Никитин, снова придвигая к Елизавете Григорьевне свой стул на полметра и нажимая на столе какую-то кнопку, производившую отметку на барабанах; – это чисто женская черта и, знаете, какая? Вы не сердитесь, но это правда… Эта черта – любопытство и страсть к сплетням.
– Ах, вы! – кокетливо обиделась Елизавета Григорьевна, поворачиваясь на стуле и желая придвинуть его к столу. Никитин тревожно поглядел на нее и поспешно проговорил:
– Ах, не двигайтесь со стулом, это вредно отзывается на аппаратах. Расскажите лучше, что у вас нового на курсах? Говорят, опять на-днях была сходка?
Она оживилась.
– Да, как же, была. Это по случаю ареста репортера «Набата», который доставлял в газету сведения об университетских событиях. По этому поводу была сходка в университете, ну, а потому и у нас. Мы не хотим и не должны, ведь, отставать, Сергей Егорович, от студентов! А то они подумают, что мы совершенно не обладаем гражданским самосознанием.
Никитин улыбнулся.
– А какая была у вас резолюция? – спросил с интересом он, снова придвигая свой стул на полметра. Она слегка покраснела, видя, что расстояние между ними сделалось совсем незначительным, и что его колени почти что прикасались к ее, – и ответила:
– А как обыкновенно: присоединились к студентам. Мы ведь всегда присоединяемся. Тем более, что у нас на сходках бывает только человек сто, не больше, и то приходят всегда социал-демократки, они и решают.
– А вы, наверно, сочувствуете им?
Она замялась, бросила на Никитина продолжительный взгляд, поглядела на близко расположенные его колени и кокетливо ответила:
– Это секрет, Сергей Егорович. Впрочем, я вам скажу: я сейчас беспартийная, а прежде была социал-революционерка. Впрочем, раньше мы все были или эсдетки или эсерки, иначе было невозможно. Ведь нас прямо спрашивали наши старосты: товарищ, – вы эсдетка или эсерка? Ну, приходилось отвечать одно из двух, конечно. Правда, когда три года назад меня спросили, кто я, – я ответила, что еще хорошо не знаю – эсерка или эсдетка, но меня записали на всякий случай эсеркой. Да это пустяки, одна формальность. Во всяком случае я была довольна, что попала к эсеркам, а не эсдеткам, так как эсдетки обыкновенно ходят грязными, неряхами, с ними рядом противно сидеть; они очень невоспитаны, нужно сознаться.
– Это верно, – согласился Никитин, игриво смотря в глаза Елизаветы Григорьевны, – Я бы разочаровался в вас, если бы узнал, что вы социал-демократка. Они все так грубы на курсах, так неизящны. А вы, – добавил он, со слащавой улыбкой оглядывая ее, – а вы такая изящная, такая грациозная…
Она захохотала, видимо очень польщенная комплиментом. Но затем вдруг перестала смеяться и строго заметила:
– Это нехорошо, Сергей Егорович: вы смеетесь надо мной. Я вижу.
– Что с вами? – воскликнул Никитин, придвигаясь на полметра ближе и почти прикасаясь к Елизавете Григорьевне; – что с вами? – повторил он патетически, нажимая на столе кнопку, – разве можно смеяться над таким хорошеньким ребенком, как вы? Мы, ученые, не говорим комплиментов: вы мне нравитесь – и я заявляю это вам открыто.
– Ха-ха-ха! – засмеялась она самодовольно, откидываясь на спинку стула, – это знаете… очень с вашей стороны откровенно. Право!
– Что же такого? Почему бы нам не быть, в самом деле, откровенными? Разве вы не хорошенькая? Ну, ну, не сердитесь! Дайте мне вашу руку – и будем друзьями.
Он взял ее маленькую выхоленную ручку и сжал ее. Левой рукой в это время он незаметно надавил на столе вторую кнопку, от которой шли провода к счетчику времени, соединенному с обоими барабанами. Этот счетчик отмечал время нажатия кнопки на самих барабанах немного ниже кривых сфигмографа и пневмографа.
– Хорошо, будем, – проговорила Елизавета Григорьевна, глядя продолжительно на него. Он смотрел ей в глаза, не отрываясь. Затем потянул вдруг к себе ее руку, поднял и поцеловал.
– Что это? – воскликнула она, стараясь быть сердитой, – как это можно?
– А отчего нельзя? – улыбнулся он, – разве в этом есть что-нибудь плохое? Мне захотелось – я и поцеловал руку.
– Да, но так вы можете захотеть еще большего, – проговорила она, с трудом удерживаясь от улыбки, – ведь мало ли что вам захочется… Ах, что вы делаете?
Она подняла руку, но не успела: он ловко придвинул стул на последние полметра и поцеловал ее в щеку.
– Вы дерзкий! – воскликнула она, – вас нужно проучить!
– Ну – проучите. Ну? – смеялся он, приближая к ней лицо, – ну?
– Вы гадкий, скверный, вы… ах!
Она прильнула к его щеке, и он почувствовал, как ее губки прикоснулись к его вискам. Он просунул правую руку к ней, обхватил ее за талию, прижал ее к себе, а левой рукой снова надавил кнопку. Елизавета Григорьевна прижималась к нему и шептала:
– Скверный, нехороший!.. разве можно так… Я такая беззащитная… ну же!.. Ну, целуйте же!..
А аппараты шли обычным ходом; барабаны, тихо шурша об гусиные перья, медленно двигались, оставляя прыгавшую по закопченной бумаге яркую белую кривую линию; счетчик трещал время от времени своим затвором; а Никитин и его собеседница, – объект точного психологического эксперимента, – сидели, обнявшись на двух сомкнувшихся стульях, между которыми уже не было никакого расстояния, и слышно было, как она шептала:
– Здесь так хорошо… Посмотрите: аппараты смотрят на нас, кругом приборы… кругом всё тихо… Никого нет… А со стены глядит портрет… Я узнаю: это Лев Толстой, неправда ли?
– Нет, дорогая… – отвечал Никитин, целуя Елизавету Григорьевну в губки и отмечая этот момент новым нажатием кнопки от счетчика; – это не Толстой, а психолог Вильгельм Вундт… Но это всё равно, – заключил он, сильно прижимая Елизавету Григорьевну к себе и снова закрывая улыбавшийся рот поцелуем.
К девяти часам сеанс окончился. Никитин проводил Елизавету Григорьевну домой, вернулся обратно в лабораторию, снял с барабанов закопченные ленты и закрепил начерченные пером кривые фиксативом, благодаря которому закопченная поверхность становилась твердой и не сходила уже с ленты. Никитин бегло просмотрел ход кривой, отметил на свежую память те слова и действия, которые соответствовали последовательным надавливаниям кнопки, – и сложил все материалы в общий пакет. Затем он потушил электричество и вышел на улицу. Было всего около половины десятого, и Никитин решил по дороге домой зайти к Кореневу, который мог дать ему несколько полезных советов относительно нахождения общей эмпирической формулы для изображения кривых. Конечно, одного сеанса было совершенно недостаточно для каких-либо определенных выводов; но все-таки общее обсуждение первой кривой могло бы дать указания насчет дальнейшей постановки опытов, и потому Никитин поспешил прямо к Кореневу.
Николай Андреевич был дома. Он сидел за столом и писал что-то на большом развернутом листе писчей бумаги. Время от времени он брался за линейку, чертил прямые линии и снабжал их разветвлениями и стрелками, составляя, очевидно, какую-то классификационную таблицу. Увидев Никитина, он загадочно улыбнулся и прекратил свое занятие.
– Я вам помешал, кажется? – весело спросил Никитин, подходя к столу, за которым сидел его товарищ, – вы говорите, не стесняйтесь.
Коренев нерешительно поглядел на свой чертеж и ответил:
– Нет, совсем не помешали… Я просто отдыхал и, между прочим, хотел развлечься после занятий.
Он снова взглянул на свой чертеж.
– Развлекались? – заинтересовался Никитин, – чем это?
– Гм… чем? Ну, хорошо, я вам скажу откровенно. Видите ли… Во время последнего свидания с Ниной я заговорил снова о нашей женитьбе… Говорил, что я одинок, что мне трудно жить одному, что мне хотелось бы иметь около себя близкого человека – женщину, – которая вечером пила бы со мной чай, шутила бы, смеялась, наполняя комнату жизнью и уютностью. Я говорил, кажется, хорошо, убедительно; по крайней мере мне мои слова очень нравились. Между тем, Нина становилась почему-то всё раздражительнее. Она всё время обрывала меня, останавливала, словом, вела себя очень странно; а когда я спросил сегодня, согласна ли она выйти за меня, Нина рассердилась, затопала ногами и сказала, чтобы я ждал, пока она сама об этом скажет. Словом, я заметил, что с ней творится что-то неладное. Но что? Этого я никак не разберу. Ну, я и попробовал узнать истинную причину подобного странного явления посредством маленькой схемы. Вот она здесь.
Он с улыбкой указал на лежащий на столе чертеж.
– Какая схема? – удивился Никитин, нагибаясь над столом. – Я ничего не понимаю.
– А вот, смотрите. Принцип здесь у меня, главным образом, дихотомический. Прежде всего, я исследую вопрос: какие могут быть вообще причины того, что девушка отказывается выйти замуж? Причины эти могут находиться: или в самой женщине, или вне ее. Назовем, сохраняя обозначения чертежа, первый род причин интрарациональными, то есть имеющими основание, ratio, внутри субъекта, а второй род – экстрарациональными, внешними. Теперь, каждая группа может быть разделена на подклассы. Внутренние, интрарациональные причины исчерпываются следующими пунктами: или она не любит меня, или она любит, но обещала другому, или она дала обет не выходить замуж, или она не решается выйти за меня по материальному расчету. Здесь, следовательно, заключаются причины утилитаристические (расчет), религиозно-нравственные (обет) и аффективные (любовь, нелюбовь). Причины экстрарациональные заключают в себе следующие основные подклассы: 1) ей могут запрещать родители, т. е. отец и 2) ее удерживает отсутствие приданого; эти две причины внешние, относящиеся к обстоятельствам, и я их назвал несущественными причинами. У вас в логике их можно было бы назвать, кажется, как causae accidentales[13]. Теперь, кроме указанных случайных причин есть причины существенные; это причины, касающиеся меня лично; она не хочет выходить: а) или потому, что я некрасив, в) или потому, что я не умен, с) или потому, что я не храбр и не силен волей. Вот основная таблица. Здесь, путем исключения я мог установить возможность девяти причин, по которым она не соглашается сейчас дать согласие на наш брак; самая же вероятная из всех причин, по-моему, это та, которую я еще не успел поместить в таблицу; а именно, что Нина считает себя недостойной быть моей женой до тех пор, пока не возвысится сама до моего умственного уровня.
Никитин расхохотался.
– Это курьезно, – заметил он, – я в первый раз вижу, чтобы подобным путем старались найти причины каких-нибудь житейских фактов!
– Голубчик, я сам не придаю этому особенной цены, – смущенно перебил Никитина Коренев, – но я иначе не могу ориентироваться. Только тогда я начинаю, верно соображать, когда всё у меня находится на бумаге перед глазами.
– По-моему, несколько пунктов у вас а priori можно считать невероятными, – заметил Никитин, делаясь серьезным, – например, ведь это абсурдно предполагать, чтобы Нина Алексеевна дала обет безбрачия. Здесь, предполагая подобный род причин, вы сделали ошибку, на которую, между прочим, указывал Кант: principia praeter necessitatem non sunt multip icanda[14]. Затем, пункт относительно того, что она считает себя недостойной вас, совершенно несостоятелен. Нет таких женщин, которыя считали бы себя недостойными выйти замуж за лучшаго из мужчин земного шара. Вообще, едва ли ваша схема вам поможет, дорогой мой, – закончил Никитин, развертывая свой пакет с материалами, – вы лучше просто-напросто спросите у самой Нины Алексеевны причину: это, мне кажется, будет лучшим методом изследования.
Тут Никитин засмеялся и, переменив тон, серьезно проговорил:
– А вот я, в свою очередь, хочу с вами посоветоваться, Николай Андреевич. Видите, у меня здесь кривые, которые я получил во время сеанса с Лизочкой; я, кажется, говорил вам о своем предприятии исследовать интенсивность любви в функции от расстояния. Так, вот, сегодня у нас был сеанс, и я уже добыл первую серию данных.
– Вы исследовали любовь на что – на пульсацию или на дыхание? – спросил Коренев, со вздохом складывая свою таблицу и уныло отходя от стола.
– У меня как раз и на пульсацию, и на дыхание. Я сейчас покажу вам ход всего сеанса. Вначале, посмотрите-ка сюда, пульс бьется равномерно: мы были заняты посторонним разговором – о женских курсах. Но, отвлекая ее, я во время разговора варьировал расстояние между нашими телами от 2 метров до 1/2. И вы видите, что после каждого приближения на полметра, что обозначено внизу черточками, пульс ускоряется: амплитуда волн становится меньше и меньше. Ну, а вот, смотрите дальше: здесь внизу, разрыв черты – я надавил кнопку – это я взял Лизочку первый раз за руку. Видите, как видоизменяется картина? А здесь… Здесь мы целовались, – улыбнулся Никитин, – я давил кнопку во всё время поцелуя.
– Это хороший момент, – продолжал рассматривать бумагу Коренев, – здесь колебания так характерны: высокие гребни, как будто обрывающиеся налево. А между ними не все одинаковы; смотрите: сначала волны нарастают, затем сразу обрываются, а потом опять неожиданно поднимаются. Вы это заметили?
– О, да, – самодовольно ответил Никитин, – я придаю очень важное значение этому явлению: здесь, очевидно, играет роль общий психологический закон колебания внимания, который был замечен уже Гельмгольцем в световых восприятиях, а затем распространен на слуховые и даже на внутренние процессы чувственного внимания. Если я в дальнейших опытах на продолжительность поцелуев встречу эти колебания, то докажу то положение, что охлаждение в любви в психологическом смысле будет уменьшением внимания к объекту поцелуя: внимания, конечно, чувственного, подсознательного, непроизвольного. Да вы сами знаете, – воодушевился Никитин, – если мне только удастся в большом масштабе поставить эти опыты, то я могу получить массу важных результатов в той области, в которой до сих пор копались только одни романисты да ничего не понимающие в науке поэты. О, это предприятие меня увлекает! – воскликнул Никитин, вскакивая с дивана и с радостью начиная ходить по комнате; – любовь – просто непочатый угол для экспериментальной психологии. Это исследование может дать мне широкую известность! Может быть я даже сделаю его своей диссертацией.
Коренев недоброжелательно посмотрел на Никитина; но затем, вспомнив, что тот часто увлекался новыми планами, которые так же быстро забрасывал, как изобретал, злорадно подумал:
– Радуйся, радуйся… Всё равно не доведешь до конца!
И он добавил вслух:
– Первый экземпляр вашей диссертации вы, конечно, дадите мне, неправда ли? – И затем он самодовольно улыбнулся, мельком взглянув на стоявшую у письменного стола этажерку, на которой аккуратно лежало несколько толстых пачек исписанной бумаги, составлявших приближавшуюся к концу диссертацию о спиральных туманностях.
VII
Ноябрь приближался к концу. Наступили холодные ясные дни, когда солнце смущенно жмется к горизонту, не находя в себе яркой жизнерадостности далеко ушедшего лета; как-то грустно глядит оно из-за крыш высоких домов, заглядывает в переулки, и уныло-холодно скользят его лучи, не обрисовывая тех дерзких теней, которые летом так смело изрезывают сверкающую и дышащую зноем разгоряченную землю.
Уже доносилось со стороны степей ледяное дыхание угрюмого севера; и холодное, ясное своей далью изумрудное море слегка вскидывало там и сям кверху белеющие гребни волн, пугливо исчезающие вслед за своим появлением; и сердито плескалось и шумело оно у берегов, как бы предчувствуя близкое время, когда победоносный мороз сожмет его в берегах своим твердым кольцом и придавит ко дну тяжелыми льдинами. А на небе, глубоко, далеко, устилая синеву своими тонкими иглами, неподвижно застыли ледяные облака, – и нежно-задумчиво было это небо в ожидании зимы, когда низкие тучи, обильные снегом, должны беспощадно охватить со всех сторон горизонт и спеленать его своим мутным серым покровом.
В один из длинных вечеров конца ноября Кедрович сидел у себя в кабинете и что-то писал. Работа была спешная, так как касалась годовщины введения Судебных уставов; Кедрович должен был написать, конечно, несколько теплых слов по этому поводу, но работа была не из легких, так как кроме выражения «суд правый, скорый и милостивый» Кедрович ничего не знал из эпохи введения реформ. Приходилось поглядывать в энциклопедический словарь, столь полезный для проявления эрудиции во всякой газетной работе. Однако, несмотря на присутствие словаря, Кедрович был не в духе. Он вообще не любил статей, в которых нужно было не только высказывать свое авторитетное мнение, но и считаться с фактами. Факты мешали ему, как излишний балласт, к которому он всегда относился недоверчиво; эти факты сковывали полет его фантазии, тяготили, мучили. Кедрович неизмеримо более любил такие случаи, когда, не считаясь с действительностью, он мог громить, упрекать, иронизировать, намекать, изобличать. Тогда можно было шутя идти от одной ассоциации к другой, как бы плыть по волнам смеющегося летнего моря, и порхать мыслями, подобно мотыльку, в легких зигзагах. Этот род творчества с подчинением действительности – игре воображения был особенно по душе Кедровичу, как и всем профессиональным фельетонистам, творящим для одного дня; при подобных условиях статьи пишутся очень легко и быстро, и над ними так же мало задумываются читатели, как и сами авторы, часто не знающие при начале, что они скажут в конце. Статья о Судебных уставах была по теме далеко не такая, какие любил Кедрович. Поэтому последний был не в духе, сердился, часто обмакивал перо в чернильницу и время от времени вздыхал.