Полная версия
Под теми же звездами
– Верно! – кричал Дубович, – материальная сторона – последнее соображение. Что нам, писателям, до издательских расчетов? Пусть мы прогорим, но тем ярче будет огонь наших произведений!
Он хотел что-то продекламировать, но его перебил беллетрист Зусштейн, который вытащил из бокового кармана пиджака засаленное открытое письмо, потряс им и угрожающе проговорил:
– Господа, если дело будет так вестись, то я заявляю, что выйду из состава редакции. Вот письмо, где мне пишут из редакции «Журнала для всех», что мой рассказ…
– Знаем, знаем! – замахал руками Бонич-Курташев.
– Что знаем? Ничего не знаете! – рассердился Зусштейн. – Я повторяю: мой рассказ будет помещен в будущем году в первую очередь. Поэтому, если вы меня не послушаете, то я просто-таки брошу вас, вот что.
Вот, мне сам редактор пишет: ваш рассказ, милостивый государь, производит хорошее впечатление, но…
– Да мы это всё слышали, – сердито перебил Зусштейна Безделушин, – причем тут письмо? Господа, – обратился он ко всем, – мы за это время уже достаточно успели выяснить, что журнал будет импрессионистским в своих рисунках и вообще станет придерживаться модернистских течений. Вот только что необходимо: необходимо название. Название, господа, значок, символ – и без символа мы не будем конкретны. Господа, нужно окрестить младенца!
– Да, да, – подхватило несколько голосов.
– Я предлагаю назвать журнал «Искры безумия», – буркнул поэт Дубович, – вы, наверно, помните, что так начинается мое стихотворение «Зеленое зарево».
– И почему мы будем называть наш журнал так, если у вас есть такое стихотворение? – рассердился Зусштейн, вставая и по-прежнему держа в руке письмо, – У меня, в моем рассказе, про который редактор «Журнала для всех» пишет, что он очень яркий по исполнению, в этом самом рассказе у меня студент Нигилистов говорит курсистке Мане Эсеровской: «Жизнь – сон, пробуждение – смерть». Вот спрашивается: почему вам, в самом деле, не взять этого выражения для названия журнала? Жизнь – сон, пробуждение – смерть… Ну, разве это не хорошо? Я не хвастаюсь, но такого красивого афоризма я до сих пор никогда не встречал.
Однако, предложение Зусштейна не было принято. Общими усилиями, после неудачно предложенных названий, в роде «Марево», «Крик жизни», «Грусть времен», «Шелест души», – после ряда подобных названий большинством голосов было решено назвать журнал словом «Порыв».
Обсудив затем дальнейшие вопросы о размере журнала, вся собравшаяся публика начала было расходиться, поручив хозяину дома подавать прошение о разрешении издания «Порыва»; однако, Бонич-Курташев остановил у дверей первых из уходивших гостей и, весело улыбаясь, заметил:
– Господа! Тут, как гласит тринадцатый параграф устава о печати, необходимо приложить к прошению четыре семидесятипятикопеечные марки. Будьте добры, господа, в складчину собрать три рубля. Иван Никифорович, ну-ка, начнем с вас…
Все с удивлением переглянулись. Художник Кончиков, который так рьяно возмущался материальными соображениями в издании, нахмурился и спросил вполголоса беллетриста Зусштейна:
– Что это еще? Почему мы должны платить? Разве мы все издатели?
– Просто свинство какое-то, – испуганно отвечал Зусштейн, пятясь к дверям, – я совсем-таки, да, не желаю тратить на это денег! Хе-хе…
Дело кажется плохо, – добавил он тревожно, проскальзывая в дверь передней и берясь за шапку, – ну и предприятие, чтоб я так жил! Хорошее дело!
После сбора денег на марки все молча разошлись. Кедрович присоединился на улице к компании, состоявшей из поэта Дубовича, художника Кончикова, Безделушина и фельетониста «Свежих Известий», писавшего под псевдонимом Герцога Бразильскаго. Вся компания направилась в ресторан, – и Кедрович решил провести вечер вместе с ней.
Там, заказав ужин, все разговорились. Фельетонист Герцог Бразильский барабанил пальцами по столу и смотрел по сторонам с довольной улыбкой тех людей, которые в предвкушении обеда или ужина считают жизнь вовсе уж не такой пустой и глупой, какой она кажется им во время работы; – оглядев публику, среди которой он нашел много знакомых завсегдатаев ресторана, Герцог обратился вдруг к Кедровичу и с шутливой усмешкой проговорил:
– А вы знаете, коллега, я на завтра вас выругал в своем фельетоне.
Кедрович мило выразил на лице удивление и с любезной улыбкой ответил:
– В самом деле? В таком случае, совпадение курьезно: представьте, я ведь вас тоже немного разделал на завтра в «Набате». А вы о чем это?
Последние слова Кедрович произнес небрежно, но для него было бы в высшей степени неприятно, если бы фельетон Герцога Бразильского касался разоблачений «Петербургского Телефона». Однако, ответ Герцога успокоил Михаила Львовича: тот бранил трамвай в защиту публики и между прочим задел Кедровича, который незадолго до этого защищал трамвай и считал публику не на высоте культурного отношения к кондукторам.
– Я вас задел вскользь, – добавил Герцог Бразильский, успокаивая Кедровича, – я сказал про вас, что вы подозрительный тип, с которым опасно играть в карты. Ну, а вы что написали?
– Да и я ничего особенного. Кажется, назвал ваш вчерашний фельетон обучением дикаря русской грамоте, что ли. Хе-хе, обменялись любезностями, неправда ли? – смеясь, добавил Кедрович, повеселев от того, что Герцог не сообщил ничего о газете «Петербургский Телефон». Очевидно, этого номера не заметили в редакции «Свежих Известий».
– Да, обменялись, – захохотал Герцог, принимаясь за графинчик с водкой и наливая всем коллегам. – За ваше здоровье! – дружески чокнулся он с Кедровичем, – за нашу полемику! – добавил он.
Кедрович охотно ответил, и ужин начался. Поэт Дубович говорил мало и больше пил. То же самое делал Безделушин, но уже не так мрачно и сосредоточенно, как Дубович. Кончиков пил мало, но зато ел больше всех, зная, что много пить ему нельзя, но что платить за ужин придется всем поровну. Он торопливо резал антрекот, глотал куски, не пережевывая, и находил в перерывах между кусками время для того, чтобы сообщить о своих успехах на петербургской выставке картин импрессионистов.
– Одна моя картина даже продана, – с гордостью говорил Кончиков. – За полтораста целковых какой-то дурак купил.
Все захохотали, а Герцог Бразильский, лукаво улыбаясь, спросил:
– Какую это? Не с зеленым ли лицом? Этот этюд, помните, который вы выставляли здесь в прошлом году?
– Это без носа то? – задумчиво перебил Герцога Безделушин. – С настроением этюд, я его помню. Хороший этюд.
– Нет, не тот. Другой, вы его не видели. Новый.
– Какого содержания? – мрачно спросил Дубович, наливая себе рюмку водки, далеко перевалившую за десяток. Кончиков замялся.
– Как бы вам сказать? – проговорил он. – Она – так, без содержания. Я не знаю даже, как передать. Видите ли, она почти вся желтая. Посреди только красное пятно, а кругом желтое поле. Ну, есть, конечно, и другие мазки, например, ультрамариновые, – но это набросано только в двух, трех местах. Нужно вам сказать, что писал я ее ночью, в темноте.
– Ночью? – заинтересовавшись переспросил Безделушин, не спуская, однако, с себя обычного чувства собственного достоинства, – и как, в абсолютной темноте?
– Нет, при ночнике. У меня было тогда такое мрачное настроение. И потому я озаглавил этюд «ноктюрном». Правда, он не подходит своими желтыми и красными тонами под понятие ноктюрна, но тем лучше для меня. Пусть публика разбирает.
– Конечно, – согласился Дубович, переходя от водки к вину. – Я тоже так делаю: по-моему, мы ни в чем не должны давать отчета публике.
– Плевать на публику, – презрительно добавил Кончиков. – Разве она дает нам отчет в своем поведении, когда одобряет одного художника и смеется над другим? А теперь за нею очередь плакать: пусть она, каналья, у нас попляшет, пусть узнает, где раки зимуют!
Он яростно накинулся на шампиньоны и забрал ложкой целую треть их с горячего металлического блюда. Между тем, Кедрович увидел входящего в ресторан редактора-издателя одной ярко-шантажной копеечной газеты – Балтскаго; этот издатель был известен своими статьями, в которых опубликовывал интимные стороны жизни наиболее богатых городских деятелей, не сошедшихся с ним заранее в денежной оценке приготовленных статей. Такие статьи с подобным материалом обыкновенно набирались в типографии, и оттиски отвозились к тому лицу, о котором шла речь в статье. И если заинтересованное лицо боялось гласности или не хотело судиться, – оно платило назначенную Балтским сумму, причем взамен этих денег редактор почтенного органа давал честное слово не трогать и не писать об уплатившем деятеле ни одного слова. Правда, случалось раза два-три в месяц, что недовольный обыватель, не желавший давать денег, подкарауливал где-нибудь Балтского в удобном месте и избивал его палкой или каким-нибудь другим тупым орудием; но всякая профессия имеет свои неудобства, а потому Балтский не жаловался на судьбу: во всяком случае, остальные 27 дней в месяц он жил припеваючи, ни в чем себе не отказывая и чувствуя свое привилегированное положение в обществе. Увидев Балтскаго, Кедрович сказал своим коллегам, что сейчас вернется, и быстро направился к популярному литератору.
– А я сам хотел с вами переговорить, – сказал Балтский, лукаво подмигивая Кедровичу, – вы уже читали «Телефон»?
Кедрович испуганно оглянулся и ответил:
– Да, читал эту инсинуацию. Ну, говорите прямо: сколько? – спросил он вдруг, ставя вопрос ребром.
– Гм… С вас, как с коллеги… со скидкой. Ну, давайте пятьдесят, что, ли.
Кедрович нервно передернул плечами.
– Послушайте, господин Балтский, ей-Богу, это много. Ведь вы же наш брат, литератор!
– Тише, тише, – остановил Кедровича его собеседник, видя, что за ближайшим столиком стали прислушиваться к их разговору, – идем лучше в угол. Ну, хорошо, давайте сорок, я обещаю молчать. Право, это будет вам выгодно!
Кедрович подумал и согласился. Затем, обменявшись с Балтским несколькими незначительными фразами и обещав ему завтра же занести деньги, Кедрович поспешно направился обратно к своим собутыльникам. Поэт Дубович уже поужинал и выпил вволю; он вытащил из бокового кармана пиджака лист чистой бумаги и, положив его на стол, где прежде лежали тарелки, что-то обдумывал, нахмурившись. Кончиков весело хохотал пьяным смехом, так как вино быстро бросилось ему в голову и, пожимая руку мрачному Безделушину, восклицал:
– Критика и искусство в союзе – это гранитная скала, о которую публика всегда разобьет нос. Ха-ха-ха! Пусть идиоты смотрят! Они обязаны смотреть. Если даже я чихну, они должны прислушиваться. Если я плюну, они обязаны видеть отражение солнца. Мы им покажем, канальям! Мы их допечем. А? Неправда ли, Петька? Ха-ха-ха!
– И синее и красное плывет перед глазами… – шептал между тем Дубович, дико озираясь кругом и приноравливая дрожавший в руке карандаш к бумаге. – И плакать незачем, смех гибнет в светлой тьме…
Он стал выводить кривые дрожащие строчки:
И синее, и красное плывет перед глазами…
И плакать незачем, смех гибнет в светлой тьме.
Стоит здесь кто-то розовый во мне.
А мы, блестящие…
Дубович перестал писать, задумался и налил еще стакан.
– Стихи? – сердито спросил его Безделушин.
– Да… а… – заикаясь ответил Дубович. – А мы блестящие, высокие под небом…
– В газету? – продолжал Безделушин.
– Да… высокие под небом… в «Голос Провинции» просят прислать. Не мешай, Безделушин.
– Я тебя выругаю в своей статье, – сердито заметил пьяный Безделушин, – я тебя выругаю: ты увидишь.
– Выругаешь? Ээ… Ну, и будешь свиньей.
– Сам свинья. Тупица ты, – заметил раздраженно Безделушин, – бездарность! Ты думаешь, что я только газетный критик? Ого! Вы все, болваны, так думаете. Идиоты. Я вам покажу! Вы узнаете поэта Безделушина. Нет теперь никого, меня будете слушать, хамы. Дурачье! Ихм… ээ…
У него поднялась икота, и он быстро вышел из-за стола, направляясь в уборную. За ним последовал Кончиков, а Дубович сидел, низко опустив голову и водил карандашом по бумаге. Только один Герцог Бразильский сохранял некоторую ясность ума, благодаря хорошей тренировке в кутежах и выпивке. Потому, воспользовавшись удобным случаем, Кедрович решил поговорить по душе с этим фельетонистом конкурирующей газеты, который мог быть ему полезен.
– Голубчик, Герцог, – сказал Кедрович, дружески похлопывая по плечу своего коллегу, – я хотел бы вам сделать выгодное предложение.
– Ну? – спросил Герцог, насторожившись. Ему казалось, что это предложение может поправить его денежные дела, которые, благодаря ресторанной жизни и тратам на кокоток, были далеко не блестящи.
– Вот в чем дело: вы сколько получаете у Каценельсона, можно узнать?
Герцог Бразильский получал полтораста рублей. Но, по своему обыкновению, он ответил:
– Да что, пустяки: триста рублей. Прямо впроголодь живу, никаких запросов не могу удовлетворить. Скотина Каценельсон! Жидюга.
Кедрович улыбнулся откровенности сотрудника радикальной газеты, но, не придавая этому значения, заметил:
– Вот то же самое я: получаю четыреста рублей и едва свожу концы с концами. А между тем у меня есть план, по которому и вы, и я могли бы получать значительно больше.
– А? Ну-ка? – оживился Герцог Бразильский.
– Да вот… – тут Кедрович косо поглядел на Дубовича, но видя, что тот клевал носом над своим неоконченным стихотворением, решил, что стесняться не стоит. Поэтому он только придвинул ближе свой стул к Герцогу и заговорил:
– Вот что. Я вам хочу предложить план, относительно выполнения которого мы должны дать друг другу слово, что не отступимся от него. Видите ли, в последнее время мы что-то мало с вами пикируемся, мало ругаем друг друга в наших газетах. Вот только на завтра, как оказывается, и вы, и я написали кое-что. Но этого мало, голубчик. Я вам предложил бы такую комбинацию: вы ругайте ежедневно меня, а я ежедневно буду ругать вас. При этом мы будем делать вид, что каждый противник представляет из себя огромную литературную силу, с которой во что бы то ни стало нужно бороться. Кроме того, ругаясь, мы будем иногда вскользь замечать, что противник очень талантливый литератор, что он может быть очень известным в России, но что он стоит на ложном пути, так как сотрудничает в скверной газете. Вот мы сразу и будем хорошо знакомы, как аудитории «Свежих Известий», так и аудитории «Набата». А через недели две-три мы заявим нашим издателям, что не можем получать нищенские гонорары, так как в городе нас все знают, а на представительство у нас даже нет денег. И затем мы заявим, что нас приглашает конкурирующая газета: я укажу на вас, как на уполномоченного Каценельсона, а вы на меня, как на уполномоченного Веснушкина. Вы увидите, что они испугаются и набавят. Только для этого нужно выполнить одно условие: ни я, ни вы не должны порочить друг друга какими-нибудь компрометирующими сообщениями друг о друге; ругаться мы должны и будем, но пусть это будет только ругань, а не сообщение фактов, понимаете? Иначе наш план не будет осуществлен. Ну? Как вы находите мое предложение?
Герцог весело улыбался во время речи Кедровича и наконец радостно протянул ему руку.
– Молодчина вы, – заметил он с чувством, – люблю умных людей! Хотя ваш план и не вполне может обеспечить нам прибавку жалованья, но он все-таки очень полезен в смысле обоюдной рекламы. Отлично, Кедрович! Вот вам рука – я ваш союзник.
– И даете честное слово? – спросил Кедрович.
– Даю. Охотно даю. Что мне, Каценельсона бояться, что ли? Я его, каналью, терпеть не могу: жидовская морда. Ну, выпьем!
– На брудершафт, что ли? – смеясь предложил Кедрович. Герцог радостно привскочил.
– На брудершафт! Давай, брат! Да что это у тебя мало вина? Э, так не годится… Вот погоди, вот… Теперь хорошо! Ну, продевай руку… Ну, вот, мерзавец, вот мы с тобой и на ты. Хо-хо-хо!
Они поцеловались, а Дубович, разбуженный смехом новых приятелей, удивленно раскрыл сонные глаза, поглядел на сидевших около него, и тупо проговорил:
А теперь он, дикий и бесстрастный,Он как факел, бледный громовой удар…Я… я… и…
Он снова уронил на руки голову, а оба фельетониста весело рассмеялись в ответ на двустишье поэта и продолжали пить, пока к ним не подошел официант и не сказал заискивающим тоном:
– Господа… Простите, но уже два часа. Мы должны закрывать ресторан.
– Ага, – ответил Герцог уже пьяный, – ну, что же, мы пойдем. Пойдем, Мишка! – обратился он к Кедровичу.
– Валяем, брат!.. – ответил тот, покачиваясь. – К Жозефинке только, слышишь? Счет запиши за нами! – сердито обратился Кедрович к официанту. – И чтобы со скидкой! А то я вас пропечатаю, мошенников, что у вас майонез тухлой рыбой воняет… Черти! Идем, Витька. Скоты! Никакого уважения к печатному слову. Мерзавцы! Идем, Дубович.
Они, ворча и держась все трое под руки, медленно направились к выходной двери, где сонный швейцар быстро побежал снимать с вешалки одиноко висевшие пальто загулявших литераторов.
XIII
Однажды вечером Кедрович зашел по делу на квартиру к Зорину. Нужно было посоветоваться насчет одной юбилейной статьи, а Алексей Иванович в этот вечер не дежурил и проводил время дома за чтением любимого романа Марлит. Нина Алексеевна тоже была дома, и Алексей Иванович, поговорив с Кедровичем о деле, уговорил последнего остаться пить чай и побеседовать с ним в семейной обстановке.
Кедрович согласился. Ему было приятно провести время около Нины Алексеевны – видеть эти слегка печальные, ясные, говорившие правду глаза, эти слегка приподнятые брови, ревниво охранявшие гордую душу, этот красивый рот, который как будто дарил словами, когда она, Нина Алексеевна, с приветливой улыбкой, чуть прищуриваясь, начинала о чем-нибудь говорить. После вечеринки у Зориных Кедрович видел Нину Алексеевну еще несколько раз, когда та приходила по разным делам к отцу в редакцию. Но до сих пор Кедровичу не пришлось говорить с нею с глазу на глаз, вдвоем, когда так легко заглянуть в молодую женскую душу и заставить дрожать полным аккордом готовые к отзвуку глубокие струны.
За чаем Алексей Иванович говорил о внешней политике и перешел к положению дел на Балканах. Старичок был ярым славянофилом и давно уже выработал программу разделения Австрии на части, причем предполагал ввести в состав общеславянской федерации Чехию, Галицию, Кремацию и другие мелкие славянские области; Алексей Иванович с воодушевлением говорил о необходимости русским продвинуться вплоть до Константинополя, чтобы обеспечить общеславянскому делу удобные границы; но Кедрович, которому в высшей степени было безразлично, куда продвинется со временем Россия, рассеянно слушал Алексея Ивановича и, если поддерживал с ним разговор, то исключительно для того, чтобы показать находившейся за столом Нине Алексеевне, что он глубоко осведомлен в обще-европейской политике.
После чаю Алексей Иванович извинился и отправился к себе в кабинет писать какие-то спешные письма, а Нина Алексеевна пригласила Кедровича в гостиную, где оба расположились в уютном уголке около высокой лампы с мягким палевым абажуром. Кедрович почувствовал что-то новое, хорошее здесь, в тихой гостиной, сидя вблизи этой чистой и честной девушки. И ему самому захотелось быть здесь глубже и чище, чем он знал себя, хотелось высказать свои лучшие чувства и мысли. Близость Нины Алексеевны, ее ожидающие, полу-удивленные, слегка печальные глаза – всё это почему-то сразу располагало к откровенности, к какой-то неожиданной духовной интимности.
– Как я вам завидую, – сказал наконец Кедрович, усевшись в предложенное кресло и вздыхая, – какая должно быть у вас тихая и спокойная жизнь!
– Да, у нас тихо, – отвечала Нина Алексеевна, улыбнувшись своей обычной приветливой улыбкой, – нас ведь всего трое: я, отец и брат.
Они помолчали.
– А у вас много занятий на курсах? – заговорил снова Кедрович.
– О, да, работать приходится много. Нужно готовиться к лекциям, затем читать рефераты. Потом у нас в течение года всё время идут экзамены.
– Да? Это, знаете, удобно. Вот, я тоже был в Сельскохозяйственном Институте… Я кончил его, – поспешно добавил Кедрович, входя в свою обычную роль и заложив ногу за ногу, – так у нас держали экзамены только весной.
– Да, кажется, раньше везде так было, – заметила она.
– Да, наверно, везде. У нас было хорошо: и занимались много, и время весело проводили. А у вас, кстати, нет знакомых студентов Сельскохозяйственного Института? – вдруг спросил Кедрович.
– Нет.
– Жаль. Мне бы хотелось с кем-нибудь поговорить… Так вот, – продолжал Кедрович уже более уверенным тоном, – программа наша была чрезвычайно разнообразна. Кого мы только ни изучали! И Лобачевского, и Кареева, и Канта, и Менделеева… Очень широкая программа. Ах я так любил сельское хозяйство, – и вдруг, судьба заставила заняться газетой! Правда, я зато побывал повсюду – в Европе, в Азии, в Африке; но покою, настоящего покою я не знал. Судьба носит меня во все стороны, как летучего голландца, – добавил Кедрович с горькой усмешкой, – и я покорно плаваю под указанием судьбы, плаваю, пока, наконец, мне не будет разрешено идти ко дну.
Нина Алексеевна улыбнулась. Это сравнение с летучим голландцем ей, по-видимому, понравилось. Она прищурила глаза и шутливо заметила:
– Но, я надеюсь, вы плаваете не по воле волн, неправда ли? – спросила она.
Кедрович рассмеялся.
– О, нет! Я не забываю о руле и парусах, – ответил он, – хотя хотите знать мое искреннее мнение? По-моему – плыть ли по воле волн, или идти под всеми парусами с опытным рулевым – в конце концов одно и то же. Наша жизнь слишком изобилует рифами, и часто рулевой только ускоряет катастрофу.
Нина Алексеевна задумчиво опустила голову.
– Может быть это правда, – печально заметила она. – Но в том не наша вина. Без руля, которым является какой-нибудь жизненный идеал, жизнь стала бы еще серее, еще противнее.
– Ого! – насмешливо воскликнул Кедрович, – да вы, я вижу, чистейшей воды пессимистка. Неправда ли?
Она улыбнулась.
– Может быть. Да кто из нас не пессимист? А разве вы, например, довольны жизнью? – вдруг, оживляясь, спросила Нина Алексеевна, поднимая голову и с любопытством смотря на Кедровича.
– Я? – Кедрович нахмурившись откинулся на спинку кресла и поглядел на потолок. – Я, конечно, тоже не доволен жизнью. Но, как римский гладиатор смотрел на императора, так и я смотрю в глаза этой жизни и говорю: ave, Caesar, morituri te salutant!
Кедрович произнес латинскую цитату верно, так как на днях повторил ее по своей настольной книге. Подождав затем, пока цитата произведет должный эффект, он продолжал:
– Но я все-таки считаю, что жизнь хороша одним: это тем, что мы, люди, можем помогать друг другу и взаимно облегчать существование. Общественное служение – вот тот руль, который дает нам единственный осмысленный путь. Служить обществу, руководить им, наставлять его, учить – это лучшая задача для культурного человека. И поэт был прав, когда говорил, что человек – животное общественное. Счастье уже достигнуто каждым из нас, если после нашей смерти ближний искренно скажет про нас, положа руку на сердце: sit tibi terra levis!
Нина Алексеевна нахмурила лоб, вспоминая, что «человек – животное общественное» сказал, кажется, не поэт, а какой-то древний философ; но Кедрович, очевидно, хорошо знал цитату, если говорил так уверенно. Поэтому Зорина доверчиво подняла голову, посмотрела с оттенком уважения на своего собеседника и заметила:
– Я с вами согласна. Но каков смысл всего этого? А что потом, потом что? Для чего в конце концов служить обществу? А если вовсе не нужно, чтобы и общество само существовало?
Кедрович рассмеялся.
– О! – воскликнул он, – вы просто философ, право! Откуда мы можем знать, для чего существует общество, и что с ним будет потом? Французы прекрасно говорят в этом случае: qui vivra – verra[17]. А если судьба нас обманывает и смеется над нами, то отлично. Мы тоже будем смеяться и в конце концов крикнем ей самой в лицо: rira bien, celui qui rira le dernier!
Кедрович самодовольно покрутил ус, искоса посматривая на собеседницу и следя за тем, какое впечатление производят на нее его цитаты. Как он заметил, Нина Алексеевна заинтересовывалась беседой с ним всё больше и больше.
– Во всяком случае, судьба над нами смеется больше, чем мы над ней, – заметила она после некоторого раздумья, – по крайней мере, мне кажется, что я никогда не примирюсь с жизнью. Мне никогда не везло, и я даже не жду, чтобы когда-нибудь повезло. В общем всё скверно, скучно и глупо…
Нина Алексеевна печально вздохнула и затем рассмеялась, чувствуя некоторую наивность своих слов; Кедрович же с любопытством взглянул на нее.
– Ох, не говорите так в ваши годы! – воскликнул он патетически, – вам, наверно, не больше двадцати лет, а вы стараетесь быть во всем разочарованной. Вот, смотрите на меня, – продолжал Кедрович самодовольно, – мне уже тридцать шесть лет, а я так бодро и весело гляжу на жизнь. Ведь мне пришлось пережить в своей жизни не мало, мне пришлось так много видеть. И, вот, видите, – как я бодр духом!