Полная версия
Москва в эпоху реформ. От отмены крепостного права до Первой мировой войны
В 1910-е годы в российских городах проживало всего лишь 14 % населения, что было ниже уровня Германии и Франции 1850-х годов (15 % и 19 %)[117]. Из жителей Петербурга в 1897 году только 31 % были коренными, остальные – пришлые крестьяне[118]. Многие пришельцы не собирались оставаться в городе навсегда.
Положение усугублялось тем, что провести границу между городом и селом было практически невозможно – крестьяне охотно принимали на лето московских дачников, а московские промышленники раздавали заказы за тридцать-сорок верст от Первопрестольной. Крестьяне изготавливали мебель, картузы, перчатки, мелкие металлические изделия, вязали салфетки и скатерти, участвовали в производстве ткани.
Слой потомственных квалифицированных рабочих составлял ничтожную часть московского пролетариата, остальные регулярно наведывались в деревню, помогали на сенокосе, уборке зерновых. Рабочий находился на распутье: из деревни вышел, а до города не дошел. Условия труда со скрипом, но улучшались: трудовое законодательство 1880-х годов запретило использовать на фабриках детей в возрасте до 12 лет, а подросткам не разрешали работать в ночное время, с 9 часов вечера до 5 часов утра.
В 1885 году на ряде предприятий была запрещена ночная работа женщин. После разгромных очерков Гиляровского общественность обращает внимание на сложные химические производства, мыльное, спичечное. На фосфорных фабриках у работников часто выпадали зубы. Городской голова Алексеев неоднократно отмечал, что из-за ужасных условий труда на фабрике московские юноши, подлежащие призыву в армию, хиреют и становятся больными.
Одновременно создается институт фабричной инспекции, надзиравший за условиями труда и соблюдением пакета новых законов. В Москве на подобной должности пять лет трудился экономист И. И. Янжул. Он вспоминает о трогательных попытках фабрикантов всунуть взятку: «Один раз, например, помнится, на Московском Даниловском сахарном заводе, я нашел, садясь, по окончании осмотра фабрики, на своего извозчика, что-то в ногах санок твердое; к моему удивлению, я нащупал целую голову сахара. Тогда я вызвал вновь, через кого-то из служителей, управляющего фабрикою из конторы, указал на эту сахарную голову и попросил ее убрать и никогда впредь этого не делать. Он решительно мне отвечал: «Я не понимаю, почему Вы, милостивый государь, отказываетесь, – это просто обычай, и тут дурного нет ничего, все везде так делают, и нам это ничего не стоит». Чтобы избежать бесполезного спора, и для интересов будущего, я ему объявил: «Я сейчас записывал у вас в конторе размер заработной платы, и записал, что вы получаете жалованья пять тысяч рублей, верно это, или нет?» – «Конечно, верно, если я вам показал это». – «А я получаю шесть тысяч рублей, – как же вы хотите, чтобы я брал взятки, за которые меня могут завтра же прогнать со службы?!» Такой аргумент его, видимо, удивил и подействовал. Он ответил: «Ну, если бы все так хорошо оплачивались, как вы, ваше превосходительство, тогда бы мы голов в экипаж не клали»[119]. Янжул немного слукавил, он сложил два своих жалованья, инспекторское и профессорское. Несколько раз экономисту пытались подсунуть банкноты, спрятанные в страницах книг. Янжул взял за правило проверять издания, попадавшие в его руки. Постепенно по губернии прошел слух, что на новой должности денег не берут, и коррупционный ручеек, так и не ставший рекой, засох. Ежели благодарность никогда не принимают, зачем предлагать? Иногда фабрикантам действительно выписывали штрафы. Так, небезызвестный Ланин поплатился целыми 100 рублями за применение труда несовершеннолетних!
Армия «сезонников», перебивавшихся случайными заработками, росла год от года и порождала биржи труда вроде Хитрова рынка. Честному человеку, который хотел кормиться результатами своего труда, в Москве приходилось трудновато. Трудовая мораль, вышедшая из крестьянской общины, вынуждала «не высовываться»: «…солидный первостепенный работник всегда возбуждает зависть или даже ненависть; про работника же тщеславного и мота, готового легкомысленно пропустить честно и с трудом заработанные деньги сквозь пальцы, лишь бы пустить пыль в глаза, люди отзываются очень хорошо: «Это добрая душа и золотые руки – через него еще ни один человек не сделался несчастным. Много он заработает в месяц или в два, закутит, всех угостит, все раздаст, ничего себе не оставит»[120].
А. Н. Энгельгардту удалось переломить настроения своих крестьян, привязать их к собственной земле. Он дал беднягам понять, что в Москве высоко взлетает отнюдь не каждый: «Теперь никто в Москву надолго не ходит. «Зачем в Москву ходить, – говорят мужики, – у нас и тут теперь Москва, работай только, не ленись! Еще больше, чем в Москве, заработаешь». Теперь, если кто из молодежи идет в Москву, то разве только на зиму, свет увидеть, людей посмотреть, пообтесаться, приодеться, на своей воле пожить». Однако подобная ситуация была скорее исключением, нежели правилом.
Рост населения усугублялся жилищным кризисом. Строительный рынок не поспевал за все новыми персонажами, прибывающими в Москву в поисках счастья и денег. Маленькая вместительность центра была обусловлена низкой этажностью застройки: дворянская Москва погибала не одно десятилетие! Некоторые дома надстраивали одним-двумя этажами. П. Д. Боборыкин пишет, что на весь город есть всего три-четыре приличных отеля, вроде «Дрездена» или «Лоскутной», но цены в них гораздо выше петербургских.
Меблированные комнаты пугали грязью, зловонием, непомерной стоимостью. Так описывают знаменитые «Челыши», стоявшие на месте возведенной позднее гостиницы «Метрополь»: «…этот приезжий люд, вот уже десятки лет, довольствуется самыми грязными комнатами, не освещенными коридорами, запахом кухни и всевозможными азиатскими неудобствами». «Челыши» запомнились и И. Ф. Горбунову: «Челышевские номера» на площади Большого театра были обыкновенным пристанищем заезжих в Москву провинциальных артистов. Удушливый, спертый воздух, полный микробов, видимых невооруженным глазом, отсутствие каких-либо удобств, грязные неосвещенные коридоры, оборванная прислуга составляли специальность этого актерского приюта»[121].
А. В. Амфитеатров, касаясь бытовой стороны своей жизни, вспоминает разудалый 1883 год: «Веселая богема собралась тою зимою на совместное житье в верхнем – пятом – этаже московских меблированных комнат Фальц-Фейна на Тверской улице. Юная, нищая, удалая, пестрая… Все гении без портфеля и звезды, чающие возгореться. Несколько студентов, уже изгнанных из храмов науки, несколько студентов, твердо уверенных и ждущих, что их не сегодня завтра выгонят; поэты, поставлявшие рифмы в «Будильник» и «Развлечение» по пятаку – стих; начинающие беллетристы, с толстыми рукописями без приюта, с мечтами о славе Тургенева и Толстого, с разговорами о тысячных гонорарах; художники-карикатуристы; консерваторский голосистый народ… Жили дарами Провидения и поневоле на коммунистических началах: на пятнадцать человек числилось три пальто теплых, семь осенних и тринадцать – чертова дюжина! – штанов»[122].
Доходных домов пока еще относительно немного, и за комфортабельным съемным жильем приходится отправляться на окраины. Вышколенная прислуга только-только появляется, господам приходится довольствоваться наскоро переученными носителями крепостной школы либо крестьянскими девками.
Бывшие дворянские хоромы можно было снять за несколько тысяч рублей в год, преимущества выражались в наличии огромного участка, фактически дачи в самом центре города, а неудобства – в отвратительном ремонте и отсутствии удобств. Рабочие перебивались каморками или же кроватями. Пролетарии довольствовались в жилищной сфере статусом «коечников». Беспросветное существование в казармах много раз описывалось дореволюционными авторами.
Д. И. Никифоров возмущался: «Было ли мыслимо в прежнее дореформенное время, чтобы общество всецело увлекалось такими произведениями, как описание жизни различных трущоб: Максима Горького, Андреева и их последователей, где грязь жизни проповедуется, как идеал!» Самые прогрессивные предприниматели старались исправить положение, но их усилия были каплей в море неустроенного быта. Урбанизация пришла в Москву слишком быстро и неожиданно. Перестраивалось все: городской быт, общественные отношения, жилищная сфера.
Городское благоустройство также не могло угнаться за резким ростом населения. Из бульваров пользовались популярностью Пречистенский и Тверской; на остальных ночевали бродяги, карманники и бездомные собаки. В Чистых прудах вода отчаянно «цвела» каждый сезон, и зеленевшая масса распространяла исключительно зловоние.
Александровский сад находится в запустении, знаменитый грот был исписан нецензурной бранью. Летом московские улицы атаковала пыль. О, всепроникающая пыль Первопрестольной! От тебя бежали в тенистую гущу Сокольников, Нескучного сада, Петровского парка, на ближние и дальние дачи, ты сковывала дыхание и заставляла чихать без перерыва.
Советские путеводители с гордостью рапортовали, что до революции в Москве было всего лишь 34 сквера с общей площадью зеленых насаждений около 2000 гектаров, в то время как 1960 год Москва встречала, имея в наличии 7200 га природных «легких»[123]. Грязь, неразбериха, сумбур, антисанитария были постоянными спутниками торговли. «Довольно любопытно, что в Москве квас и ветчину должно искать в сундучном ряду, шахматы в лапотном, перья в косметическом магазине, рукописи в кожевенном ряду», – писал В. Ф. Одоевский. Жители ахали, заглядывая за парадный фасад Охотного Ряда и Верхних торговых рядов. Сравнение с бухарскими и самаркандскими рынками не шли Москве на пользу. «Все жалуются, все кричат или, по крайней мере, те, кто желал бы видеть хоть несколько менее татарское хозяйство… Стали мостить и так, и этак, пробовать и асфальт, и торцовую мостовую, и какие-то кирпичики; всаживали деньги в болотистые местности, подновляли и подновляют бульвары; выписывали из-за границы даже деревья для бульваров. Кое-что и сделано, но в общем все хромает; мостовые почти везде плохие, осенью и весной вас немилосердно толкает на санях и дрожках: ухабы, колеи, горы несчищенного снегу и льду, потоки грязи – все как и прежде».
Эстафету Боборыкина в описании московской жизни 1880-х перенимает А. П. Чехов. Антон Павлович – типичное дитя реформ; происходил из семьи небогатого купца, детства не видел, но читал взахлеб и рано взвалил на себя ответственность за родных. Чтобы найти себя и заработать на жизнь, «выдавливая из Чехова Чехонте», литератор за пять лет напишет почти пять сотен рассказов.
Живет небогато, по средствам, не может с уверенностью говорить о завтрашнем дне. В более поздние годы Чехов будет шутливо писать Ф. О. Шехтелю: «Если Вы не дадите мне до 1-го числа 25–50 р. взаймы, то Вы безжалостный крокодил»[124]. Вокруг двадцатипятилетнего юноши разворачиваются ежедневные городские сценки, что дает фельетонисту не только хлеб, но и пищу для серьезных размышлений.
На протяжении трех лет, с 1883 по 1885 год, Чехов создавал «Осколки московской жизни», бесценную энциклопедию почти всех городских явлений той поры. Впрочем, главный редактор «Осколков» Николай Лейкин поставил перед молодым писателем достаточно специфическую задачу: «Говорить надо обо всем выдающемся в Москве по части безобразий, вышучивать, бичевать, но ничего не хвалить и ни перед чем не умиляться».
Чехов отмечает значительно возросший интерес к древним находкам. Усилия Московского археологического общества, предпринятые в 1860—1870-е годы, не прошли даром. «Москва, несмотря на свое охотнорядство, занялась в последнее время науками: археологией и антропологией. В Теплых рядах гроб выкопали. На Тверской в доме Толмачева выкопали целую Помпею… Это весьма и весьма приятно! Нет теперь в Москве ни одного дворника, который не разводил бы рацеи о черепах, гиероглифах, стиле и формациях. А про мясников и говорить нечего… Те на время забыли политику и глядят совершенными профессорами! Весьма приятно!.. Лучше, по-моему, хоть самая маленькая антропология, чем охотнорядская политика; лучше самая маленькая археология, чем охотнорядская драка…»
Писатель живо отреагировал и на отставку городского головы Б. Н. Чичерина: «Профессора вообще умный народ, но в московские головы они не годятся. Так, профессор Чичерин, добром его помянуть, человек несомненно умный, честный и передовой, не сумел быть головой и потерпел фиаско».
За коротенькой мыслью скрывается трагедия человека широких воззрений, попытавшегося наладить мосты между властью и обществом в эпоху начавшейся реакции. Преподавателя Московского университета, известного специалиста в области права Бориса Николаевича Чичерина выдвинули на пост главы города после добровольного ухода С. М. Третьякова.
В думе заседали две сильные группировки, купеческая и дворянская, разбавленные ремесленниками и мещанами. Б. Н. Чичерин старался лавировать между отдельными фракциями, чтобы защитить интересы города. В одной из своих речей он удивил гласных: «Я приверженец охранительных начал, в том смысле, что я глубоко и живо чувствую потребности власти и порядка. Я вижу в этом завет всей русской истории и существеннейшую нужду настоящего смутного времени. Поэтому я всегда готов буду идти рука об руку с властью. Но идти рука об руку с властью не значит поступаться своими правами, а еще менее отрекаться от независимости суждений… Я уверен, что в интересах самой власти встречать перед собой… живые, независимые силы, которые одни могут дать ей надлежащую поддержку. Поэтому нет хуже политики, чем та, которая стремится сломать всякое сопротивление».
Казалось бы, Чичерин сделал верховной власти реверанс, но в то же время намекнул на необходимость изредка заглядывать в общественные умы. Он добросовестно принимал посетителей, допоздна задерживался в кабинете, при Чичерине сдвинулись с мертвой точки проекты усовершенствования водопровода и внедрения канализации. Профессор попал впросак во время празднования Татьянина дня 1883 года: он выступил в защиту либерального университетского устава, чем вызвал настороженность Александра III.
Последней каплей терпения стала майская речь городского головы. Чичерин говорил о борьбе с революционными настроениями и считал, что «…одно правительство, очевидно, не в силах справиться с этой задачей, нужно содействие общества». По сути, Чичерин не произнес ни одной опасной фразы. Он заявил, что не становится в оппозицию и не требует от власти никаких прав. Власть сама созреет для нужных решений, а общественные деятели должны не прозевать нужный момент и подготовиться к нему должным образом.
После казавшихся крамольными слов император потребовал от профессора освободить кресло городского головы. У Чичерина нашелся достойный и честный преемник, избранный в 1885 году, Николай Алексеев. О нем Чехов тоже сказал парочку едких слов: «Кандидатов на белые генеральские штаны, мундир IV класса и чин действительного статского советника в перспективе – много. Всё больше тузы первой гильдии. Первым кандидатом называют канительного фабриканта г. Алексеева… Большинство москвичей убеждено, что восторжествует канитель».
Размеренное течение московской жизни, пусть и несколько ускорившееся с пятидесятых годов, Антон Павлович бичует в очерке, посвященном наступающему 1884 году: «С новым годом, с новым счастьем, с новым несчастьем, с новыми козлами, с новым яичным мылом, с новыми секретарями консисторий и с новым прошлогодним снегом!.. Никакого нет нового счастья, никаких новых несчастий… Все старо, все надоело и ждать нечего. Ну, что, например, можно ожидать нового для Москвы от нового, 1884 года?.. Летом вода будет теплая, зимою холодная. Воду возить будут по-прежнему водовозы, а не чиновники и не классные дамы… Канальи и останутся канальями, барышники останутся барышниками… Кто брал взятки, тот и в этом году не будет против «благодарности». Невесты и останутся невестами – женихов по-прежнему и с собаками не сыщешь. Где же тут «новое»?»
В марте 1884 года город взбудоражила волна странных отравлений. У несчастных наблюдались головокружение, рвота, боль в животе. По городу ползли слухи о «секте отравителей», но в итоге череду дел совершенно случайно раскрыла полиция: «Городовой, стоявший на посту против Пересыльной тюрьмы, вдруг почувствовал в своих внутренностях «образ мыслей». Заболело под ложечкой, потянуло к рвоте, заломило в пояснице… Не потеряв присутствия духа, он созвал дворников – и роковая тайна была поймана. Оказалось, что городовой был отравлен касторовыми семенами (ricinus communis), из которых добывается касторовое масло… Извозчики и сами ели и, как Ева, другим давали. Касторовые семена не съедобный фрукт, но ведь русский человек не может обойтись без того, чтобы не взять в рот что-нибудь этакое, особенное…»
Молодой Чехов высмеивает и обычай в день венчания разъезжать в помпезных золоченых экипажах. Московскую свадебную карету писатель объявляет верхом безвкусицы и ставит в один ряд достопримечательностей с Царь-пушкой. Обилие мишуры, парчи, бархата, нелепое сочетание материалов и цветов показывали те непростые «искания», в которых находилось купечество. Представители только что народившейся буржуазии безбожно мешали стили, эпохи, иногда увлекаясь настолько, что нейтральное слово «эклектика» кажется неподходящим. О вкусах не спорят, и знаменитую карету напоследок решили опорочить: «Несколько юных кутил-интеллигентов, возымев желание подорвать репутацию кареты, наняли последнюю и, севши в нее в количестве десяти человек, долго катались по городу. Катанье сопровождалось приличными возлияниями и неприличными телодвижениями. Кутилы достигли цели: репутация рутинной кареты поколебалась…»
Привлек внимание Антона Павловича и случай, разыгравшийся на приеме у мирового судьи. Одного московского пекаря оштрафовали за попавшего в хлеб таракана, на что он ответил: «Каждый день буду по 15 руб. платить, а черных тараканов морить не буду. Тараканы к счастью…» С насекомыми у московских булочников были теплые и длительные отношения – чего стоит легенда о Филиппове и генерал-губернаторе Закревском, который принял за таракана попавшую в тесто изюминку!
В съестных припасах, приобретенных жителями столицы, встречались «сувениры» и похлеще. Чехов подробно перечисляет их в сатирическом рассказе «Коллекция»: «Видишь этот ноготь? Три года тому назад он был найден в бисквите, купленном в булочной Филиппова… Эта зеленая тряпочка пять лет тому назад обитала в колбасе, купленной в одном из наилучших московских магазинов. Сей засушенный таракан купался когда-то в щах, которые я ел в буфете одной железнодорожной станции, а этот гвоздь – в котлете, на той же станции. Этот крысиный хвостик и кусочек сафьяна были оба найдены в одном и том же филипповском хлебе. Кильку, от которой остались теперь одни только косточки, жена нашла в торте, который был поднесен ей в день ангела. Этот зверь, именуемый клопом, был поднесен мне в кружке пива в одной немецкой биргалке…»
Находки встречались и в XX веке. «Московские ведомости» сообщали в 1911 году о злоключениях крестьянина: «Федоров заявил полиции, что он купил в булочной Савостьянова, в том же доме два фунта черного хлеба, а когда сел его с семьей есть, то обнаружил в нем гвоздь, около 2-х дюймов. Федоров принес в булочную хлеб обратно и стал показывать управляющему, а последний, вынув гвоздь из хлеба, выбросил его во двор на крышу». Внимательно осматривайте свои покупки, господа!
Чехов высмеивает предприимчивых доходяг, наживавшихся за чужой счет. В. А. Просин взял в аренду столбы для расклейки объявлений и увеличил плату в четыре раза. Торговцы единогласно решили не пользоваться услугами монополиста. Досталось и некоему полковнику Петрашкевичу, выигравшему подряд на поливку улиц, хотя в то лето небо хмурилось и поливало улицы самостоятельно. «Сей полковник отлично рассказывает анекдоты, превосходно каламбурит, и нет того кавалера и той барышни, которые видели бы его когда-нибудь унывающим. В этом же году он весел, как проезжий корнет, и каламбурит даже во сне. Говорят, что он рассказывает теперь чаще всего смешной анекдот об одном полковнике, который положил в карман 50 000 ни за что ни про что, только за то, что все это лето шел дождь!» Июнь, июль и август 1884 года действительно выдались крайне прохладными, дачники зябли и прятали посиневшие носы.
В августе 1884 года вся Москва была взбудоражена досадным происшествием. Четыре собаки фабриканта Ф. Л. Кнопа до смерти загрызли горничную Колмогорцеву. Промышленник был оправдан Московским окружным судом. А. П. Чехов негодует вместе со всеми: «Собачий вопрос обострился. Благодаря г. Кнопу наконец-таки его решат, и решат в скором времени и самым желательным образом. Решение его так же просто, как и решение других насущных вопросов… Назначат, во‑первых, день, в который можно было бы собраться и назначить по собачьей части комиссию. Комиссия соберется, потолкует и остановится на чем-нибудь вроде рассылки всем столичным собакам повесток, в коих попросит гг. дворняг и легавых «пожаловать к 11 часам дня» для взятия с них подписки в том, что они не будут беситься впредь до разрешения».
Окончательное решение назревшей проблемы Дума смогла найти только к 1886 году. По новым правилам собак разрешалось содержать только на привязи, а выгуливаться они должны были в ошейниках и на поводках. Остальные особи считались бродячими и подвергались отлову. Живодерня, принадлежавшая дельцу Грибанову, находилась в подмосковной деревне Котлы. Поздней ночью помощники Грибанова перегораживали улицу в двух местах прочными сетями и ловили живность. Их целью были не благородные дворняги, а породистые псы, за которых хозяева заплатят приличный выкуп. В. А. Гиляровский проливает свет на запрещенные приемы живодеров: «Ловчие измыслили еще более ловкий способ выманивания собак – «подлаиванием». С этой целью в деревне Котлах они ежедневно практикуются в лаянии, и некоторые из них действительно лают не хуже звукоподражателя Егорова, лающего, как говорят, «лучше собак». Ловчие употребляют, впрочем, и более бесцеремонные способы для добывания ценных и породистых собак: таков был случай, как сообщалось уже газетами в прошлом году, на Никитском бульваре, где ловчие, увидав дорогого пойнтера, бежавшего за дамой, шедшей в мясную лавку к Арбатским воротам, несмотря на протесты дамы, насильно отняли у нее собаку и увезли в фуре, в Котлы, в свое заведение, удачно названное «собачьей морильней»[125]. Псов держали в зловонном дощатом сарае, а за снятую шкуру собаки хозяин заведения получал от 6 до 12 копеек. Часть породистых животных сбывалась охотникам и даже покупателям из других городов.
В 1884 году на Москву набрасывается «газетомания». Появляется массовый читатель, уже и лавочник с приказчиком не прочь посмаковать подробности городской жизни. Все больше людей обучаются грамоте и хотят получить лавровый венок в литературной сфере. Впрочем, Чехов считает новую забаву явлением сезонным и преходящим. Москва отличается холерическим темпераментом, начнет сто новых дел и быстро к ним охладеет. «В прошлом году вся «мыслящая» Москва тяготела к спиритизму и собиранию старых марок, теперь же ее обуял дух издательства. Хотят издавать все, помнящие родство и не помнящие, умные и не умные, хотят страстно, бешено! Не едят, не пьют, не женятся, не покушаются, а занимаются только тем, что чахнут и чахнут. Литограф Кушнарев, работающий на Абрикосова и Эйнема, бросает конфектную иллюстрацию и, тронутый успехами «Волны», издает свою собственную «херомантию». Больше всех публикуется газета «Жизнь», обещающая философский камень и решение тайн жизни…»
В 1880-е рядовые горожане любили «Московский листок» Н. И. Пастухова. Редактор всячески поддерживал бравурные настроения истового патриота родного города, отродясь нигде не бывавшего. «Европейские чудеса он описывал с точки зрения воскресной Сухаревки либо рынков Охотного ряда, Трубы, Болота, мастерски зная, что ему, этакому путешественнику, надо в басурманщине видеть и о чем сообщить своему другу-читателю на Щипок и Зацепу. Так, например, свою корреспонденцию из Берлина, вообще похвальную за порядок, Николай Иванович заключил великолепной фразой, которая тоже загуляла по Москве пословицей: «А огурца настоящего у немца нет». Сам Пастухов за перо брался редко. Однажды ему чем-то насолил содержатель Саломонский, владелец цирка на Цветном бульваре, и редактор «Московского листка» поместил в газете заметку: «Жаль, что во время представления упал с потолка кирпич, к счастию не причинивший никому вреда. Это нехорошо. Господину Саломонскому следует обратить внимание на непрочность потолка, то ведь так можно и убить кого из публики, особливо, помилуй Бог, ребенка». Доходы циркового магната резко упали, и он умолял Пастухова о помиловании и опровержении.
Ругаясь и охаивая, пастуховские корреспонденции читали и в Замоскворечье. «Московский листок» любил помещать короткие ироничные статьи, адресованные представителям столичного купечества: «Рыжему коту в Железном ряду. Присматривал бы, дурак, за хозяйкою-то. Что-то она у тебя больно богомольна. Повадилась ходить к Никите Мученику, а стать норовит у правого клироса, где певчий блондин».