Полная версия
Заживо погребенные
Эдгар Аллан По
Заживо погребенные
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Фолио клуб[1]
Тут хитрость в духе Макьявелли -
Ее не все понять сумели[2].
БатлерДолжен с сожалением сказать, что Фолио Клуб – не более как скопище скудоумия. Считаю также, что члены его столь же уродливы, сколь глупы. Полагаю, что они твердо решили уничтожить литературу, ниспровергнуть Прессу и свергнуть Правительство Имен Собственных и Местоимений. Таково мое личное мнение, которое я сейчас осмеливаюсь огласить.
А между тем, когда я, всего какую-нибудь неделю назад, вступал в это дьявольское объединение, никто не испытывал к нему более глубокого восхищения и уважения, чем я. Отчего в моих чувствах произошла перемена, станет вполне ясно из дальнейшего. Одновременно я намерен реабилитировать собственную личность и достоинство Литературы.
Обратившись к протоколам, я установил, что Фолио Клуб был основан как таковой – дня – месяца – года. Я люблю начинать с начала и питаю особое пристрастие к датам. Согласно одному из пунктов принятого в ту пору Устава, членами Клуба могли быть только лица образованные и остроумные; а признанной целью их союза было «просвещение общества и собственное развлечение». Ради этой последней цели на дому у одного из членов клуба ежемесячно проводится собрание, куда каждый обязан принести сочиненный им самим Короткий Рассказ в Прозе. Каждое такое сочинение читается автором перед собравшимися за стаканом вина, после обеда. Все, разумеется, соперничают друг с другом, тем более что автор «Лучшего Рассказа» становится pro tem[3]. Председателем Клуба; должность эта весьма почетна, почти не сопряжена с расходами и сохраняется за занимающим ее лицом, пока его не вытеснит еще лучший рассказчик. И наоборот, автор рассказа, признанного худшим, обязан оплатить обед и вино на следующем очередном собрании общества. Это оказалось отличным способом привлекать время от времени новых членов вместо какого-нибудь несчастливца, который, проиграв такое угощение два-три раза подряд, натурально отказывался и от «высокой чести», и от членства. Число членов Клуба не должно превышать одиннадцати. На это имеется ряд основательных причин, которые нет надобности излагать, но о которых догадается всякий мыслящий человек. Одна из них состоит в том, что первого апреля, в год триста пятидесятый перед Потопом, на солнце, как говорят, было ровно одиннадцать пятен. Читатель заметит, что в этом кратком очерке истории Общества я не даю воли своему негодованию и пишу с редким беспристрастием и терпимостью. Для exposé[4], которое я намерен сделать, достаточно привести протокол собрания Клуба от прошлого вторника, когда я дебютировал в качестве члена этого общества, будучи избран вместо достопочтенного Огастеса Зачерктона, вышедшего из его состава.
В пять часов пополудни я, как было условлено, явился к мистеру Руж-э-Нуар, почитателю леди Морган, признанному в предыдущем месяце автором худшего рассказа. Я застал собравшихся уже в столовой и должен признать, что яркий огонь камина, комфортабельная обстановка комнаты и отлично сервированный стол, равно как и достаточная уверенность в своих способностях, настроили меня весьма приятно. Я был встречен с большим радушием и пообедал, крайне довольный вступлением в общество столь знающих людей.
Членами его были большей частью очень примечательные личности. Это был прежде всего мистер Щелк, председатель, чрезвычайно худой человек с крючковатым носом, бывший сотрудник «Обозрения для глупцов».
Был там также мистер Конволвулус Гондола, молодой человек, объездивший много стран.
Был Де Рерум Натура, эсквайр, носивший какие-то необыкновенные зеленые очки. Был очень маленький человечек в черном сюртуке, с черными глазами.
Был мистер Соломон Гольфштрем, удивительно похожий на рыбу. Был мистер Оррибиле Дикту, с белыми ресницами и дипломом Геттингенского университета.
Был мистер Блэквуд Блэквуд, написавший ряд статей для иностранных журналов. Был хозяин дома, мистер Руж-э-Нуар, поклонник леди Морган. Был некий толстый джентльмен, восхищавшийся Вальтером Скоттом.
Был еще Хронологос Хронолог, почитатель Хорейса Смита, обладатель большого носа, побывавшего в Малой Азии.
Когда убрали со стола, мистер Щелк сказал, обращаясь ко мне: «Полагаю, сэр, что едва ли есть надобность знакомить вас с правилами Клуба. Вам, я думаю, известно, что мы стремимся просвещать общество и развлекать самих себя. Сегодня, однако, мы ставим себе лишь эту вторую цель и ждем, чтобы и вы внесли свой вклад. А сейчас я приступлю к делу». Тут мистер Щелк, отставив от себя бутылку, достал рукопись и прочел следующее.
Герцог де л'Омлет[5]
И вмиг попал он в климат попрохладней.
КауперКитс умер от рецензии. А кто это умер от «Андромахи»? Ничтожные душонки! Де л'Омлет погиб от ортолана. L'histoire en est brève[6]. Дух Апиция, помоги мне!
Из далекого родного Перу маленький крылатый путешественник, влюбленный и томный, был доставлен в золотой клетке на Шоссе д'Антен. Шесть пэров империи передавали счастливую птицу от ее царственной владелицы, Ла Беллиссимы, герцогу де л'Омлету.
В тот вечер герцогу предстояло ужинать одному. Уединившись в своем кабинете, он полулежал на оттоманке – на той самой, ради которой он нарушил верность своему королю, отбив ее у него на аукционе, – на пресловутой оттоманке Cadêt.
Он погружает лицо в подушки. Часы бьют! Не в силах далее сдерживаться, его светлость проглатывает оливку. Под звуки пленительной музыки дверь тихо растворяется, и нежнейшая из птиц предстает перед влюбленнейшим из людей. Но отчего на лице герцога отражается такой ужас?
– Horreur! – chien! – Baptiste! – l'oiseau! ah, bon Dieu! Cet oiseau modeste que tu es déshabillé de ses plumes, et que tu as servi sans papier![7] Надо ли говорить подробнее? Герцог умирает в пароксизме отвращения.
* * *– Ха-ха-ха! – произнес его светлость на третий день после своей кончины.
– Хи-хи-хи! – негромко откликнулся Дьявол, выпрямляясь с надменным видом.
– Вы, разумеется, шутите, – сказал де л'Омлет. – Я грешил – c'est vrai[8], – но рассудите, дорогой сэр, – не станете же вы приводить в исполнение столь варварские угрозы!
– Чегой-то? – переспросил его величество. – А ну-ка, раздевайся, да поживее!
– Раздеться? Ну, признаюсь! Нет, сэр, я не сделаю ничего подобного. Кто вы такой, чтобы я, герцог де л'Омлет, князь де Паштет, совершеннолетний, автор «Мазуркиады» и член Академии, снял по вашему приказу лучшие панталоны работы Бурдона, самый элегантный robe-de-chambre[9], когда-либо сшитый Ромбером, – не говоря уж о том, что придется еще снимать и папильотки и перчатки…
– Кто я такой? Изволь. Я – Вельзевул, повелитель мух. Я только что вынул тебя из гроба розового дерева, отделанного слоновой костью. Ты был как-то странно надушен, а поименован согласно накладной. Тебя прислал Белиал, мой смотритель кладбищ. Вместо панталон, сшитых Бурдоном, на тебе пара отличных полотняных кальсон, а твой robe-de-chambre просто саван изрядных размеров.
– Сэр! – ответил герцог, – меня нельзя оскорблять безнаказанно. Сэр! Я не премину рассчитаться с вами за эту обиду. О своих намерениях я вас извещу, а пока, au revoir[10]! – и герцог собирался уже откланяться его сатанинскому величеству, но один из придворных вернул его назад. Тут его светлость протер глаза, зевнул, пожал плечами и задумался. Убедившись, что все это происходит именно с ним, он бросил взгляд вокруг.
Апартаменты были великолепны. Даже де л'Омлет признал их bien comme il faut[11]. Они поражали не столько длиною и шириною, сколько высотою. Потолка не было – нет, – вместо него клубилась плотная масса огненных облаков. При взгляде вверх у его светлости закружилась голова. Оттуда спускалась цепь из неведомого кроваво-красного металла; верхний конец ее, подобно городу Бостону, терялся parmi les nues[12]. К нижнему был подвешен большой светильник. Герцог узнал в нем рубин; но он изливал такой яркий и страшный свет, какому никогда не поклонялась Персия, какого не воображал себе гебр, и ни один мусульманин, когда, опьяненный опиумом, склонялся на ложе из маков, оборотясь спиною к цветам, а лицом к Аполлону. Герцог пробормотал проклятие, выражавшее явное одобрение.
Углы зала закруглялись, образуя ниши. В трех из них помещались гигантские изваяния. Их красота была греческой, уродливость – египетской, их tout ensemle[13] – чисто французским. Статуя, занимавшая четвертую нишу, была закрыта покрывалом; ее размеры были значительно меньше. Но видна была тонкая лодыжка и ступня, обутая в сандалию. Де л'Омлет прижал руку к сердцу, закрыл глаза, открыл их и увидел, что его сатанинское величество покраснел.
А картины! Киприда! Астарта! Ашторет! Их тысяча, и все это – одно. И Рафаэль видел их! Да, Рафаэль побывал здесь; разве не он написал… и разве не тем погубил свою душу? Картины! Картины! О роскошь, о любовь! Кто, увидев эту запретную красоту, заметил бы изящные золотые рамы, сверкавшие точно звезды на стенах из гиацинта и порфира?
Но у герцога замирает сердце. Не подумайте, что он ошеломлен роскошью или одурманен сладострастным дыханием бесчисленных курильниц. C'est vrai que de toutes ces choses il a pensé beaucoup – mais![14] Герцог де л'Омлет поражен ужасом; ибо сквозь единственное незанавешенное окно он видит пламя самого страшного из всех огней!
Le pauvre Duc![15] Ему кажется, что звуки, которые непрерывно проникают в зал через эти волшебные окна, превращающие их в сладостную музыку, – не что иное, как стоны и завывания казнимых грешников. А там? – Вон там, на той оттоманке? – Кто он? Этот petit-maître[16] – нет, божество – недвижный, словно мраморная статуя, – и такой бледный – et qui sourit, si amèrement[17]?
Mais il fait agir[18] – то есть француз никогда не падает сразу в обморок. К тому же его светлость ненавидит сцены; и де л'Омлет овладевает собой. На столе лежит несколько рапир, в том числе обнаженных. Герцог учился фехтованию у Б. – Il avait tué ses six hommes[19]. Значит, il peut s'échapper[20]. Он выбирает два обнаженных клинка равной длины и с неподражаемой грацией предлагает их его величеству на выбор. Horreur![21] Его величество не умеет фехтовать. Mais il joue![22] – Какая счастливая мысль! – Впрочем, его светлость всегда отличался превосходной памятью. Он заглядывал в «Diable»[23], сочинение аббата Гуалтье. А там сказано, «que le Diable n'ose pas refuser un jeu d'écarté»[24].
Но есть ли шансы выиграть? Да, положение отчаянное, но решимость герцога – тоже. К тому же разве он не принадлежит к числу посвященных? Разве он не листал отца Лебрена? Не состоял членом Клуба Vingt-Un[25]? «Si je perds, – говорит он, – je serai deux fois perdu[26], voilà tout![27] (Тут его светлость пожимает плечами.) погибну дважды – Si je gagne, je reviendrai à mes ortolans – que les cartes soient préparées![28]»
Его светлость – весь настороженность и внимание. Его величество – воплощенная уверенность. При виде их зрителю вспомнились бы Франциск и Карл. Его светлость думал об игре. Его величество не думал; он тасовал карты. Герцог снял.
Карты сданы. Открывают козыря: это – да, это король! Нет, дама! Его величество проклял ее мужеподобное одеяние. Де л'Омлет приложил руку к сердцу.
Они играют. Герцог подсчитывает. Талья окончилась. Его величество медленно считает, улыбается и отпивает глоток вина. Герцог сбрасывает одну карту.
– C'est à vous à faire[29], – говорит его величество, снимая. Его светлость кланяется, сдает и подымается из-за стола, en présentant le Roi[30].
Его величество огорчен.
Если бы Александр не был Александром, он хотел бы быть Диогеном; герцог же на прощание заверил своего партнера, «que s'il n'eût pas été De L'Omelette, il n'aurait point d'objection d'être le Diable»[31].
На стенах иерусалимских[32]
Intonsos rigidam in frontem ascendere canos
Passus erat…
Lucan[33] Перевод: дикий кабан.– Поспешим на стены, – сказал Абель-Фиттим, обращаясь к Бузи бен Леви и Симону фарисею в десятый день месяца Таммуза, в лето от сотворения мира три тысячи девятьсот сорок первое. – Поспешим на крепостной вал, примыкающий к Вениаминовым воротам, в граде Давидовом, откуда виден лагерь необрезанных; ибо близится восход солнца, последний час четвертой стражи, и неверные, во исполнение обещания Помпея, приготовили нам жертвенных агнцев.
Симон, Абель-Фиттим и Бузи бен Леви были гизбаримами, то есть младшими сборщиками жертвований в священном граде Иерусалиме.
– Воистину, – отозвался фарисей, – поспешим, ибо подобная щедрость в язычниках весьма необычна, зато переменчивость всегда отличала этих поклонников Ваала.
– Что они изменчивы и коварны, это столь же истинно, как Пятикнижие, – сказал Бузи бен Леви, – но только по отношению к народу Адонаи. Слыхано ли, чтобы аммонитяне поступались собственной выгодой? Невелика щедрость – поставлять нам жертвенных агнцев по тридцати серебряных сиклей с головы!
– Ты забываешь, бен Леви, – промолвил Абель-Фиттим, – что римлянин Помпеи, святотатственно осаждающий град Всевышнего, может подозревать, что купленных жертвенных агнцев мы употребим на потребности нашего тела, а не духа.
– Клянусь пятью углами моей бороды! – воскликнул фарисей, принадлежавший к секте так называемых топальщиков (небольшой группе праведников, которые так усердно истязали себя, ударяя ногами о мостовую, что были живым упреком для менее ревностных верующих и камнем преткновения на пути менее талантливых пешеходов). – Клянусь пятью углами этой бороды, которую мне, как священнослужителю, не дозволено брить! Неужели мы дожили до того, что римский богохульник, язычник и выскочка осмелился заподозрить нас в присвоении священных предметов на потребу плоти? Неужели мы дожили?..
– Не станем допытываться о побуждениях филистимлянина, – прервал его Абель-Фиттим, – ибо сегодня впервые пользуемся его великодушием, а может быть, жаждой наживы. Поспешим лучше на городскую стену, дабы не пустовал жертвенник, чей огонь негасим под дождями небесными, а дымный столп неколеблем бурями.
Та часть города, куда поспешали наши почтенные гизбаримы и которая носила имя своего строителя царя Давида, почиталась наиболее укрепленной частью Иерусалима, ибо была расположена на крутом и высоком Сионском холме. Вдоль широкого и глубокого кругового рва, вырубленного в скалистом грунте, была воздвигнута крепкая стена. На стене, через равные промежутки, подымались четырехугольные башни белого мрамора, из которых самая низкая имела в вышину шестьдесят, а самая высокая – сто двадцать локтей. Но вблизи Вениаминовых ворот стена отступала от края рва. Между рвом и основанием стены возвышалась отвесная скала в двести пятьдесят локтей, составлявшая часть крутой горы Мориа. Таким образом, взойдя на башню, носившую название Адони-Бэзек, – самую высокую из всех башен вокруг Иерусалима, откуда обычно велись переговоры с осаждавшими, – Симон и его спутники могли видеть неприятельский лагерь с высоты, на много футов превышающей пирамиду Хеопса, а на несколько футов – даже храм Бела.
– Воистину, – вздохнул фарисей, опасливо взглянув с этой головокружительной высоты, – необрезанных – что песку в море или саранчи в пустыне! Долина Царя стала долиной Адоммина.
– А все же, – заметил бен Леви, – покажи мне хоть одного неверного – от алефа до тау – от пустыни до крепостных стен, который казался бы крупнее буквы «иод»!
– Спускайте корзину с серебряными сиклями, – крикнул римский солдат грубым и хриплым голосом, казалось, исходившим из подземных владений Плутона, – спускайте корзину с проклятыми монетами, названия которых благородному римлянину не выговорить – язык сломаешь! Так-то вы благодарны нашему господину Помпею, который снизошел до ваших языческих нужд? Колесница Феба – истинного бога! – уже час, как катит по небу, а ведь вы должны были прийти на крепостную стену к восходу солнца. Эдепол! Или вы думаете, что нам, покорителям мира, только и дела, что дожидаться у каждой паршивой стены ради торга со всякими собаками? Спускайте, говорю! Да глядите, чтобы ваши дрянные монеты были новенькие и полновесные!
– Эль Элоим! – воскликнул фарисей, когда резкий голос центуриона прогремел среди скал и замер у стен храма. – Эль Элоим! Что еще за бог Феб? Кого призывает этот богохульник? Ты, Бузи бен Леви, начитан в писаниях необрезанных и жил среди тех, что имеют дело с терафимом; скажи, о ком толкует язычник? О Нергале? Об Ашиме? О Нибхазе? Тартаке? Адрамелехе? Анамалехе? О Суккот-Бенифе? О Дагоне? Белиале? Ваал-Перите? Ваал-Пеоре? Или Ваал-Зебубе?
– Ни о ком из них. Но не отпускай веревку чересчур быстро; корзина может зацепиться за выступ вон той скалы, и тогда горе нам! – ибо ценности святилища будут из нее извергнуты.
С помощью грубого приспособления тяжело нагруженную корзину спустили в толпу солдат; и сверху было смутно видно, как римляне собрались вокруг; но огромная высота и туман мешали разглядеть, что там делается.
Прошло полчаса.
– Мы опоздаем, – вздохнул по прошествии этого времени фарисей, заглядывая в пропасть, – мы опоздаем! Кафалим снимет нас с должности.
– Никогда больше не вкушать нам от тука земли! – подхватил Абель-Фиттим. – Не умащать бороды благовонным ладаном, не повивать чресел тонким храмовым полотном.
– Рака`! – выругался бен Леви. – Рака! Уж не вздумали ли они украсть наши деньги? О, святой Моисей! Неужели они взвешивают священные сикли скинии?
– Вот наконец-то сигнал! – воскликнул фарисей. – Сигнал! Подымай, Абель-Фиттим! Тяни и ты, Бузи бен Леви! Либо филистимляне еще не отпустили корзину, либо Господь смягчил их сердца, и они положили нам увесистое животное!
И гизбаримы изо всех сил тянули за веревку, а корзина медленно поднималась среди сгустившегося тумана.
* * *– Бошох хи! – вырвалось у бен Леви спустя час, когда на конце веревки обозначилось что-то неясное. – Бошох хи!
– Бошох хи! Вот тебе на! Это, должно быть, баран из энгедийских рощ, косматый, как долина Иосафата!
– Это первенец стада, – сказал Абель-Фиттим. – Я узнаю его по блеянию и по невинным очертаниям тела. Глаза его прекраснее самоцветов из священного нагрудника, а мясо подобно меду Хеврона.
– Это тучный телец с пастбищ Васана, – промолвил фарисей. – Язычники поступили великодушно. Воспоем же хвалу. Вознесем благодарность на гобоях и псалтерионах. Заиграем на арфах и на кимвалах, на цитрах и саквебутах.
Только когда корзина была уже в нескольких футах от гизбаримов, глухое хрюканье возвестило им приближение огромной свиньи.
– Эль Эману! – воскликнули все трое, возводя глаза к небу и выпуская из рук веревку, от чего освобожденная свинья полетела на головы филистимлян. – Эль Эману! С нами бог! Это трефное мясо!
Бон-Бон[34]
Quand un bon vin meuble mon estomac,
Je suis plus savant que Balzac -
Plus sage que Pibrac;
Mon bras seul faisant l'attaque
De la nation Cossaque,
La mettroit au sac;
De Charon je passerois le lac
En dormant dans son bac;
J'irois au fier Eac,
Sans que mon coeur fit tic ni tac,
Présenter du tabac[35].
Французский водевильЧто Пьер Бон-Бон был ресторатор с необыкновенными достоинствами, этого, я полагаю, не решится отрицать никто из людей, посещавших маленькое кафе в Cul-de-Sac Лефебвр в Руане. Что Пьер Бон-Бон был не менее выдающийся философ своего времени, это еще неоспоримее. Без сомнения, его паштеты были безупречны; но какое перо способно воздать должное его эссе о природе, его мыслям о душе, его наблюдениям о разуме? Если его омлеты, его фрикандо были неоценимы, то какой литератор его эпохи не заплатил бы за «идеи Бон-Бона» вдвое больше, чем за все «Идеи» всех остальных «ученых», вместе взятых? Бон-Бон рылся в таких библиотеках, где никто другой не рылся, прочел столько, что никто другой не мог бы даже представить себе такой груды книг, понял больше, чем всякий другой считал возможным понять; и хотя в эпоху его славы нашлись в Руане авторы, утверждавшие, будто «его высказывания не обладают чистотой слога Академии, ни глубиной Лицея», хотя его доктрины были поняты далеко не всеми, но отсюда вовсе не следует, что их было трудно понять. Я думаю, что многие считали их темными именно вследствие их очевидности. Бон-Бону сам Кант обязан своей метафизикой. Он не был ни платоником, ни, строго говоря, аристотелианцем; он не тратил, подобно новейшему Лейбницу, драгоценных часов, которые могли бы быть употреблены на изобретение какого-нибудь фрикасе, на анализ какого-нибудь ощущения, – он не тратил их на дерзкие попытки примирить масло и воду этических споров. Вовсе нет. Бон-Бон был иониец – Бон-Бон был также италиец. Он рассуждал à priori[36], он рассуждал также à posteriori[37]. Его идеи были врожденные или наоборот приобретенные. Он верил в Георгия Трапезундского, верил в Виссариона. Бон-Бон был рьяный бон-бонист.
Я говорю о философе, как о рестораторе. Но да не подумает кто-либо из моих друзей, что наш герой недостаточно ценил важность и достоинство профессиональных обязанностей, доставшихся ему по наследству. Вовсе нет. Трудно сказать, какой стороной своей деятельности он больше гордился. По его мнению, сила инстинкта имела теснейшую связь со способностями желудка. Я, право, не знаю, стал ли бы он спорить с китайцами, по мнению которых душа помещается в животе. Во всяком случае греки, по его мнению, были совершенно правы, обозначая одним и тем же именем душу и грудобрюшную преграду[38]. Говоря это, я отнюдь не думаю намекнуть на его обжорство или какой-либо недостаток, предосудительный для метафизика. Если Пьер Бон-Бон имел свои слабости (какой же великий человек не имел их тысячи?), если Пьер Бон-Бон имел свои слабости, то самые невинные, которые в другом человеке были бы, пожалуй, сочтены за добродетели. Об одной из этих слабостей я не стал бы даже упоминать, если бы она не была крайне выдающейся чертой в его характере. Он никогда не мог удержаться, если представлялся случай что-нибудь купить или продать.
Он не был корыстолюбив, нет. Для нашего философа вовсе не требовалось, чтобы сделка принесла ему выгоду. Лишь бы сделка состоялась – какого угодно рода, на каких угодно условиях, при каких угодно обстоятельствах, – и торжествующая улыбка в течение многих дней озаряла его лицо, а лукавое подмигивание свидетельствовало о его проницательности.
Такая странная особенность в любую эпоху возбудила бы внимание и толки. А если бы она осталась незамеченной в эпоху, к которой относится наш рассказ, так это было бы истинным чудом. Вскоре обратили внимание, что во всех подобных случаях улыбка Бон-Бона резко отличалась от добродушного смеха, которым он сопровождал собственные шутки или приветствовал знакомого. Пошли тревожные слухи; рассказывались истории опасных сделок, заключенных на скорую руку и оплаканных на досуге; приводились примеры необъяснимых побуждений, смутных желаний, противоестественных наклонностей, внушенных виновником всякого зла для каких-то своих собственных целей.
У нашего философа были и другие слабости, но вряд ли стоит разбирать их серьезно. Так, например, люди глубокого ума в большинстве случаев обнаруживают пристрастие к бутылке. Является ли это пристрастие причиной или доказательством глубины ума – вопрос тонкий. Бон-Бон, насколько мне известно, считал этот предмет недоступным детальному исследованию, – я с ним согласен. Но и отдавая дань этой истинно классической склонности, ресторатор не упускал из вида тонкого вкуса, отличавшего его эссе и его омлеты. Свой час был для бургундского, свое время для Côtes du Rhone[39]. В его глазах сотерн относился к медоку, как Катулл к Гомеру. Он придумывал силлогизм, прихлебывая сен-пере, разбирал доказательство за кло де вужо, топил теорию в потоке шамбертена. Хорошо было бы, если бы то же самое чувство меры сопутствовало его склонности к торговым сделкам, о которой я уже упоминал, но этого не было. Эта особенность философа Бон-Бона получила с течением времени характер преувеличенный и мистический и, по-видимому, не чуждый diablerie[40] его излюбленных германских авторов. Переступая порог маленького кафе в Cul-de-sac Лефебвр в Руане, в эпоху нашего рассказа, – вы входили в sanctum гениального человека. Бон-Бон был гениальный человек. Любой повар в Руане подтвердил бы вам, что Бон-Бон был гениальный человек. Даже его Кошка знала это и не позволяла себе играть с собственным хвостом в присутствии гениального человека. Его огромный водолаз тоже понимал значение этого факта и при виде Бон-Бона обнаруживал сознание собственного ничтожества почтительным поведением и смиренным опусканием хвоста. Может быть, впрочем, это почтение возбуждала сама наружность метафизика. Внушительная наружность действует и на животных; и я охотно соглашаюсь, что многие черты внешности ресторатора должны были действовать на воображение четвероногих. Есть особенное величие в наружности маленького гиганта, – если позволено будет употребить такое двусмысленное выражение, – величие, которого не могут сообщить одни крупные размеры тела. И хотя Бон-Бон был всего трех футов ростом, хотя головка у него была очень маленькая, зато при взгляде на его круглый живот вы испытывали впечатление великолепия, почти граничившего с возвышенным. При виде такого живота люди и собаки должны были испытывать крайнее уважение к совершенным познаниям Бон-Бона, а громадные размеры живота указывали на подходящее помещение для его бессмертной души.