
Полная версия
Жернова судьбы
Позже, продолжая обсуждать эту тему, я решил козырнуть перед Ефимом Васильевичем своими знаниями, но почерпанное мною из официальных источников понимание вопроса о гарнце разозлило и, буквально, взорвало возмущённого старика. Он, потрясая искалеченной рукой перед моим носом, как будто я лично был виноват в том, что случилось с ним тогда в те годы, не в самых лестных выражениях оценил мою книжность.
– Я налоги всегда платил, что ж ты думаешь, я не понимаю этого, что ли? Всё отдавал, до копейки, – задыхался он, ущемлённый этой оставшейся в далеком прошлом несправедливостью, – но почему же, день и ночь работая на моих мельницах, я должен был кормить этих бобылей? А?
Мне пришлось уточнить у него, кого же всё-таки он именует «бобылями» (это слово тоже часто присутствовало в его лексиконе, когда он делился со мной воспоминаниями о годах минувших). До того времени я знал только одно значение этого слова: бобыль – это одинокий бессемейный человек, живущий где-нибудь на отшибе, в стороне от людей. Помню ещё со школы, что именно так трактовалось это слово в произведениях Тургенева и, по-моему, Пришвина.
– Да ты что ж, не понимаешь? – старик даже всплеснул от негодования руками, – это же последние бездельники, лентяи! Волковойну знаешь?
– Деревню-то? Конечно, знаю, – отвечал я, не понимая, причём здесь эта небольшая и внешне захудалая по сравнению с Луками деревня, – она же, вон, рядом, на холме. Я через неё каждый раз проезжаю, когда к вам еду.
– Вот, – дед качнул головой и ткнул пальцем в направлении чем-то для него примечательной Волковойны, – там же исстари одни лодыри да пьяницы жили, мы их, этих бобылей, туда всем миром изгоняли!
Пытаясь аргументировать с позиции моих, к тому времени ещё прочно сидящих во мне многолетних идеологических догм, я начал объяснять деду, что, мол, деревенской бедноте было в те годы трудно жить. Вот ради них и был введён тот гарнцевый сбор, который, как я понимаю, был просто дополнительным налогом на таких же арендаторов, как и он сам. Ну, а что другого могла сделать власть в те годы, чтобы выйти из тогдашнего трудного положения с продовольствием? Власть была советская, революционная и потому, мол, опиралась прежде всего на рабочих в городе и на беднейшее крестьянство на селе.
Вот эта моя политграмота уж совсем не понравилось Ефиму Васильевичу:
– «Опиралась» она! – страшно закричал он, пристукнув ладонью по задребезжавшему посудой столу. – На «беднейшее крестьянство»! Да лентяи они были и работать не хотели! Вот кто они такие были! Пьянствовали да воровали! Ты думаешь, кто у нас тут первым эти самые – дед крепко выругался – колхозы организовывал да записался туда? Они, эти бездельники, бобыли! Мы работали, а они, негодяи, оттуда толпой своей ходили с флагом, мешали нам трудиться, угрожали всё забрать, а нас – по тюрьмам! Придут, да все пьянее вина. Негодяи, негодяи! – задыхаясь от гнева, повторял он, остро переживая те дни, как будто это было вчера. – Вот их-то я и должен был кормить. Это ж как, а? – и, не в силах сдерживать себя, повторил опять, передразнивая меня, – «опиралась!»…
Я подождал немного, пока он успокоится, и спросил:
– А какую-нибудь мельницу-то вы сами закрывали или, не знаю, может быть, приостанавливали ее работу на время?
– Пришлось, – нехотя ответил Ефим Васильевич, готовый опять сорваться в гнев, но, видно, взяв себя в руки, добавил, глядя куда-то-то мимо меня, – вот эту в Луках и закрыл, а другие, что начал строить, да задумывал на Вьюлке, забросил, не до них тогда стало.
Я напомнил ему, что он ведь знал наверняка, что это дело – закрытие лукинской мельницы – могло стать подсудным.
– А что мне оставалось делать? Доходу нет, платить людям, что у меня там работали, нечем. Так что одной тогда мельницей хоробровской и управлялся. Я же ведь дело-то мое не закрыл: также молол зерно, также ко мне туда народ со всей округи ехал, – и, пристукнув рукой по столу, в очередной раз брякнувшему вечно стоявшей здесь посудой, всё-таки опять прокричал, – не был я тогда врагом государству! А оно меня всё время пыталось за горло взять, – и он сомкнул пальцы искалеченной руки на своём горле, – и куда же мне было деваться?
Переубеждать старика в том, что его попытки уйти в те непростые времена от уплаты государству этого сбора были, мягко сказать, наивны и не могли оцениваться властью иначе, как «злостные». Мне было также понятно, что Ефим Васильевич ни в молодости, ни в поздние годы – будучи ли на свободе или в лагерях – не был ангелом. Предпринимательство или, как его сейчас называют, «бизнес», по своей сути не может быть открытым или, во всяком случае, кристально честным. И, по-моему, как раз в вопросах неуплаты налогов или уклонения от каких-либо других сборов и поборов в пользу государства эта червоточина чаще всего проявлялась тогда и проявляется по сей день. Молодой предприниматель в мукомольном «бизнесе» того смутного времени вряд ли мог быть исключением. Разве это не так? Было ясно, что именно поэтому ему такое обвинение и было предъявлено – и, видимо, не безосновательно, – став причиной его первого ареста и последующего судебного осуждения пока ещё по уголовной статье.
В общем, с этого всё и началось. Причём заведённому уголовному делу явно придавался ещё и какой-то политический характер – перед следователями и судьями предстал не просто нарушитель закона, но к тому же ещё и злостный саботажник, отказывающийся кормить городских и сельских пролетариев. Не знаю точно почему, но может быть именно по этим причинам власти, вместо того, чтобы порешить всё на месте, не поленились привезти его в Москву и поместили там в следственный изолятор Бутырской тюрьмы, где долго и нудно разбирались с этим букетом «преступлений» молодого мельника, а потом был суд. Получив свои шесть лет за «злостность», Ефим Шишкин сначала попал в Лефортовскую тюрьму, которая тогда ненадолго была превращена в исправительно-трудовую колонию, пробыл там года полтора, а затем его перевели для дальнейшего отбывания наказания в Дмитровский исправительно-трудовой лагерь, созданный к этому времени специально для строительства канала Москва-Волга. В каком-то смысле Ефиму «повезло» – не так далеко были его родные места: по прямой менее ста километров будет.
Мысль о том, что, вот, в нескольких днях пешего пути на берегу Нерли раскинулась его родная деревня, а на реке – только спустись к омуту по знакомой до последнего выложенного своими руками камня дорожке – стоит в утреннем тумане молчаливая сейчас мельница, – эта мысль будоражила его днём и ночью. Ведь ещё в Лефортово, когда он, как молитву, твердил себе и своим сокамерникам, что не виноват он ни в чем и не будет поэтому сидеть по тюрьмам и лагерям, втемяшилась тогда в его молодую голову ещё не созревшая идея о побеге. Над ним посмеивались, издевались, иногда и били за это, но однажды подсел к нему на нары пожилой сокамерник, о котором говорили, что он, мол, из эсеров и всю жизнь и при всех властях только и знает, что сидит по тюрьмам, лагерям и казематам.
– Я ему, видать, понравился, потому как проворный был, молодой и сильный, помогал – то одно, то другое, – про мельницы свои рассказывал, говорил, что не хочу тут среди уголовных пропасть, а хочу на волю, да трудиться. Вот он как-то подсел ко мне на нары и говорит, чтобы я не шумел понапрасну, пока худшую беду на себя не накликал, а лучше взял бы да и взаправду убежал. Стало быть, меня хорошо понимал и не хотел, чтоб я в тюрьмах-то сгинул. Тебе, говорил, надо жить полно. Строить свои мельницы да работать! И такие вот разговоры после этого часто вёл со мной и, считай, научил, как и когда можно будет уйти в побег. Отсюда, говорил он, не убежишь, это ведь, как не крути, а тюрьма. Но вот когда переведут тебя в какой-нибудь лагерь, и будут выводить из зоны на работы, то тогда, мол, и попытайся бежать. Лучше уходи летом, когда в лесу или в поле можно добыть что-нибудь съестное, да и тепло опять же. Если дорога предстоит дальняя, то надо, советовал он мне, заранее припасать на дорогу сахар и соль. Сахар всегда гож, когда под руками нет другой еды кроме, например, лесных ягод. Тогда можно сварить что-то вроде киселя, а он силы придаёт. А без соли, сам знаешь, и жизнь не в радость. Деревни лучше обходить, но при этом помни, говорил он, что там есть возможность наняться на работу без документов – тогдашним разворачивающим свою деятельность колхозам очень были нужны рабочие руки, особенно мастеровые, – немного поработать, а потом получить справку, по которой можно устроиться на работу в городе и со временем выправить хороший документ, а повезёт, так и паспорт. Что же касается охраны, то, мол, старайся уйти без всякого шума и ни в коем случае не нападай на стрелков. Это, – вспоминая, говорил старик, – упаси Господи! Потому как, если ловили без стрельбы и крови, добавляли только небольшой срок, а то и вообще лишь сажали в карцер на хлеб и воду. Отсидишь там, выйдешь и опять начинаешь замышлять побег. А, вот, за убийство стрелка, мол, не помилуют. Сам он, эсер-то, так неоднократно по молодости делал.
…Мне казалось, что Ефим Васильевич, будучи тогда ещё человеком молодым, не понимал всей опасности и бесперспективности такого замысла, при осуществлении которого его, во-первых, могли просто убить охранники. А, во-вторых, если бы и ушёл, то все равно – рано или поздно – нашли бы и дали дополнительный срок – года два-три за это полагалось. У его-то сокамерника, наверное, ничего другого, кроме политических воззрений и известной эсеровской упёртости не было, он этим жил и сидеть по тюрьмам за свои взгляды было для него делом привычным, считай чуть ли не «революционным подвигом». Но вот зачем он подбивал молодого Ефима к этому крайне опасному шагу, лишь отдалявшему молодого деревенского парня от мечты о том, чтобы вернуться на свои мельницы и работать там свободным человеком? Не понятно. Вот это и было странным, о чем я и поделился с дедом после его рассказа об эсере и задумке побега.
– Ты меня не понимаешь! – удивлялся моему «тугодумию» старик, – ну не хотел я сидеть! Не был я вором и уголовным, я всегда трудился. За что они меня!? Не был я виноват ни в чем! Понимаешь?
Конечно, я понимал, что обижаю этим старика, но он сам раскрыл мне причины своего первого осуждения, и я лишь только повторял их. Не мог же он сам не понимать этой, казалось, простой истины при любой власти: преступил закон – неси ответственность!
Но на все мои доводы Ефим Васильевич лишь только повторял одно и то же, как молитву: он хотел вернуться и работать на своей мельнице.
Из этих регулярных разговоров, в конце концов, я сделал для себя один вывод – все годы от начала лишения воли нарушивший тогдашние законы мельник Ефим Шишкин жил надеждой, что он не виноват, что его неправедно осудили за какую-то «глупость» и что он так или иначе должен вернуться на свободу. При этом, на беду, в его молодой голове засела и все время вызревала наивная, но по-человечески понятная мысль, что он должен бежать, где-то укрыться, и, когда его перестанут искать, с чего-то вдруг разобравшись в судебной «ошибке», он снова заживет жизнью невиновного ни в чем и ни перед кем свободного трудового человека.
И деревенский парень с мечтой о свободе начал совершать поступки, которые всё более отдаляли его от того, к чему он так стремился, а лагерное бытие, в котором он был вынужден искать своё место, становилось для него нормой. Как он жил в лагерях и тюрьмах, мне так до конца в деталях и не удалось разузнать, да, честно говоря и не хотелось, – наверное подспудно я боялся разочароваться в нем. Сам же он был сдержан в раскрытии своей лагерной жизни и, отнюдь, не воспевал свои годы за решеткой и на нарах – ни уголовного романтизма, ни что-нибудь похожего на рассказы о «гулаговских ужасов» я от него не слышал. Мне думалось, что ему хотелось просто забыть и выбросить из своей памяти эти бесцельно потраченные годы, сопровождаемые непоправимыми ошибками, с которыми сейчас ничего нельзя было поделать. Единственное, что я четко уловил во всех рассказах о том периоде его жизни было то, что он, считая себя тогда в довоенные годы невинно осуждённым, не хотел и при любой возможности избегал жить в заключении и не хотел при этом руководствоваться лагерными лозунгами, обращенными к сознательности заключённых, о том, что, мол, «честный труд и примерное поведение ускорят твоё освобождение». В это он просто не верил.
Однако потрудиться, да ещё и как потрудиться в Дмитровском лагере (Дмитлаге) ему всё-таки пришлось, особенно тогда, когда он попал в фалангу (в лагерях тех лет – отряд заключённых в 250—300 человек, занятых на определенной работе – Н.П.) известного инженера-теплотехника Л. Рамзина, осужденного Верховным судом к расстрелу за «создание и руководство» антисоветской «Промпартией». Но инженер был талантлив, имя его высоко ценилось среди специалистов в этой области, и он понадобился государству, а поэтому власти помиловали «врага народа», заменили расстрел на десять лет лагерей, направили на строительство канала Москва-Волга и даже поручили руководить подготовкой к возведению здесь гидроэлектростанции, на что он бросил все свои знания и подчиненные ему силы, чтобы заслужить доверие и прощение. Заключённые в рамзинской фаланге работали поэтому буквально на полный износ. Сам же Рамзин полностью оправдал «доверие» властей и позже даже получил Сталинскую премию за выдающиеся изобретения в области котлостроения и был амнистирован.
Это ли, другое подтолкнуло тогда Ефима Шишкина на давно замышляемый им отчаянный и рисковый шаг – в конце лета тридцать четвёртого года он из лагеря всё-таки сбежал. Надо сказать, что это была его третья, удавшаяся на тот раз попытка побега. Первые две, которые он предпринимал раньше, и попытками-то назвать было нельзя: то, возвращаясь лагерь, отстал от колонны, но тут же был пинками возвращён в строй, то наивно спрятался за штабелем брёвен, сославшись потом на проблемы с животом – и опять его теми же пинками гнали в лагерь. За эти выходки он тогда был наказан карцером и штрафными работами. А вот в третий раз во время работы на котловане всё, наконец, прошло у него гладко и даже как-то буднично, без лишнего шума и столкновения со стрелками-охранниками – то есть ровно так, как учил его когда-то лефортовский эсер, вспоминая о котором через много лет, дед вскидывал руку и горестно качал головой:
– Жалко, фамилию свою он мне так и не назвал! Хороший был человек, уже тогда в годах пребывал!
– И куда же вы, уйдя из лагеря, направились?
– А в Москву, куда же ещё? Рядом ведь, да и было, где там укрыться, город-то большой, пойди найди меня! – он шумно и горделиво отхлебнул чай из блюдечка.
– И долго добирались?
– Долго, – ответил старик, – я же не всё время шёл. Спешить мне было некуда – меня же, наверное, искали. Я всё делал с опаской: и когда в деревнях на работу нанимался, чтобы бумаги себе справить, и когда где пристраивался пожить: вдов хватало повсюду, а я молодой. Да и не двужильный все-таки был – путь-то, сам должен понимать, был не легким, а шёл я по большей части пешком, лесов держался, дорог сторонился, а уж железных тем более – там везде были милиция и стрелки. И в конце-концов пришёл в Москву.
И всё это потому, что по-другому он не мог никому доказать, что не хочет мириться с тем, что с ним так поступают. Доказать даже ценой нового лишения свободы. Это было его бедой и проклятьем.
К осени тридцать четвёртого года он оказался в Москве. Из его обрывочных и сбивчивых воспоминаний я понял, что, если бы он и был освобожден по отбытию срока, то все равно – как бы ему не хотелось вернуться к своим мельницам – домой бы сразу не подался. Наверное, потому, что он, трудяга, крепкий хозяйственник, уважаемый в свои молодые годы мельник был причислен к уголовникам, а с таким ярлыком ему появляться там не хотелось. Так он это воспринимал, так оно, по тем законам, и было. А уж если бы он всё же и рискнул появиться в своих краях после побега, то без сомнения быстро попал бы в поле зрения местных органов правопорядка, наверняка, разыскивающих и ждущих его и там, и его тут же вновь поместили бы за лагерную ограду.
Да и возвращаться в родные места было к тому времени незачем, поскольку вскоре после его ареста и осуждения случилось самое дикое и непонятное даже для меня: местные власти, поначалу закрыв на два года мельницу и приведя её тем самым в запустение, затем своеобразно выполнили правительственное постановление от двадцать восьмого года – мельницу не просто конфисковали и она заработала на благо трудящихся, кормя их хлебом насущным, нет – её взяли и… разрушили.
Я был поражен услышанным, не мог поверить в этот безумный шаг властей и, главное, понять, зачем это было сделано.
Вот эта часть воспоминаний оказалась самой больной для Ефима Васильевича. Он хрипел, стонал, подбирая слова для ответа, жестикулируя руками, перевернул чашку с горячим чаем:
– Не знаю! Говорили, что, мол, свезут её в Калязин. А что ей там в Калязине-то делать? Приехал уполномоченный со стрелками (старик любых представителей власти называл «уполномоченными», а красноармейцев – «стрелками»), и, по его приказу, эти самые, мать их!, бобыли и разломали мою мельницу!
– И в Хороброво? – спросил я.
– Нет, – махнул он отрешенно рукой, – там не тронули. А с этой сняли всё, что могли, погрузили на телеги, да и повезли, но по пути к Калязину разбросали по дороге…
В услышанное от деда верилось с трудом, я спрашивал его «зачем?», слишком невероятными казались мне действия «уполномоченного» со «стрелками» по выполнению указания свыше, тем более, что речь-то ведь шла об упорядочении снабжения страны продовольствием – хлебом, в первую очередь. Мне казалось, что я что-то, наверное, не понимаю в том, зачем это надо было делать представителям власти.
– Кто их знает? Негодяи! – заключил старик и трясущимися от негодования руками стал смахивать с клеёнки пролитый чай.
И тут я вспомнил, что на берегу, недалеко от омута, при переходе через болотистое дно овражка, где растворился в трясинистой почве впадающий в речку ручей, я часто натыкался на торчащую из зыбкой земли часть дуги ржавого металлического остова. На искореженных временем ребрах держались куски чего-то похожего на бетон с вкраплением крупного щебня. Много раз я пытался понять, что за странная конструкция лежит в земле и как она сюда попала? «Так это же и есть тот самый брошенный „стрелками“ мельничный камень! Один из жерновов!» – осенило теперь меня. Старик подтвердил мою догадку, сказав, что там еще много чего заросшего землей лежит от его разрушенной мельницы…
…Осмотревшись в столице, беглый мельник по «выправленным» в побеге по пути в Москву в каком-то колхозе бумагам устроился грузчиком на московский компрессорный завод «Борец», снял угол для житья, исправно по гудку шёл на работу и особо себя нигде и ничем не проявлял. Это давалось ему легко: он с молодых лет не прикасался к спиртному, не курил, избегал разгульной жизни, хотя и был признанным у себя в деревне гармонистом, но оставался по своей природе обращенным в себя человеком, что, кстати, и давало ему возможность сосредотачиваться на достижении поставленных перед собой целей.
Трудно всё-таки было понять, на что он рассчитывал, как долго мог при его деятельной натуре отсиживаться в многолюдной, но на деле не такой уж, как оказалось, безопасной для беглеца Москве, ворочая какие-то тяжести на грохочущем и чадящем заводе, тоскуя при этом о деревенской тишине, прозрачной воде Нерли и запахе молотого зерна на постукивающей камнями жерновов далёкой мельнице.
– Ну, хорошо, удалось вам, сбежали, пробрались в столицу, устроились на работу. А что же дальше?
– Дальше? – старик немного помолчал и, как будто стряхивая с себя тяжелые воспоминания, яростно выкрикнул, – а дальше меня опять арестовали!
Честно говоря, я ожидал такого развития событий и даже с некоторой не совсем уместной иронией, но, разумеется без злорадства, воскликнул в свою очередь, что, мол, всё-таки нашли его наши бдительные органы.
– Да нет же, – отмахиваясь от меня обеими руками, застонал он в ответ и то, что я дальше услышал от него, показалось уж совсем невероятным.
– Я ж тебе говорю, что в тридцать пятом году я уже работал грузчиком на заводе. Работа для меня была привычная, я же крепкий был, на мельнице мешков-то с зерном и мукой столько перетаскал, что и не сосчитать. Всё было спокойно: ни я никого и меня никто не обижал. Думал, ну если дело так пойдет, то стану постепенно дорогу домой в деревню торить. А тут возьми, да и упади этот самый, ну как его? – дед поднапрягся вспоминая, протянул ко мне руку, как бы прося помочь ему, и тут же сам вспомнил, – «Максим Горький»!. Ну этот, мать его, аероплан! Знаешь?
От неожиданности я даже не смог сразу свести воедино имя «буревестника революции», «аероплан» его имени, завод «Борец» и грузчика Ефима с упомянутым годом. Но после короткой заминки понял, что речь идет о трагически закончившемся демонстрационном полете в мае тридцать пятого года восьмимоторного самолета «Максим Горький», самого большого по тем временам авиационного отечественного гиганта. Тогда из-за опасных пируэтов одного из сопровождавших его на «ястребках» лётчиков и последовавшего столкновения самолёт рухнул на землю и все его пассажиры – в основном строители этого самолета – и экипаж погибли.
И, пока ещё не понимая причём здесь эта катастрофа, спросил его, куда он, мол, клонит.
– Так после того, как он навернулся (старик применил здесь другой, непечатный глагол), на заводе человек сорок арестовали и меня тоже!
Услышанное окончательно сбило меня с толку. Теперь я не смог сдержаться и прокричал:
– Вы-то какое отношение имели к этому делу? И остальные сорок? Где завод «Борец», где вы и где самолет «Максим Горький»? К тому же вы были простым грузчиком. За что же вас и всех остальных-то арестовали?
Дед опять разозлился на меня из-за того, что я, мол, плохо соображаю:
– Как же… – потрясая передо мной рукой с сжатыми в щепоть бугристыми пальцами, захрипел он, – как же ты не понимаешь? Да за болтовню нас взяли, за бол-тов-ню! – прокричал он, растягивая слово на отдельные слоги.
– Какую такую болтовню? – не понял я.
– Болтали много меж собой об этом, – устало пояснил старик, – и, видать, кто-то что-то лишнее и сказанул.
– А что же можно было лишнего-то сказать про случившееся? Ведь упал и упал. Катастрофа была это, вот и всё! – недоумевал я. – Вы-то тут при чём? Что вы-то такое могли сказать про это несчастье, чтобы за это вас, простого грузчика, и вдруг арестовали?
– Да кто его знает? Все тогда об этом только и говорили и я говорил, а что, уж и не знаю и не помню! Обычное, мол, упал…
Не думаю, чтобы аресты за «болтовню» на заводе «Борец» по поводу катастрофы самолета были столь масштабны, как об этом говорил старик, но всякие разговоры и распространение слухов, порожденных атмосферой внутренней информационной блокады, наверняка, сурово пресекались в те годы бдящими органами. И надо же было такому случиться, что попал под эту гребенку и бывший мельник с судимостью за нежелание кормить дармовым хлебом «беднейшее крестьянство», да к тому же беглый, что, конечно же, выяснилось при первых допросах! Ну, чем не враг народа или хотя бы не скрытый пособник этих самых врагов?
И пошел Ефим Васильевич Шишкин теперь не только по уголовной, а еще и по политической статье – за «болтовню», а если официально, как это было записано в Уголовном кодексе, то за «распространение клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй в целях подрыва или ослабления Советской власти», за что давали до семи лет. Видимо, всё-таки принимая во внимание явную несостоятельность такого его «страшного преступления» против государства, дали ему «только» пять лет с учетом недосиженного первого срока, ну и добавили сверху ещё два года за побег.
Этим приговором тогда ещё молодой деревенский мужик с его неистребимой мечтой о собственном мельничном деле, казалось бы, навсегда заполучил что-то вроде клейма постоянной неблагонадежности, чтобы в любой момент, когда государству потребовалось бы отыскать своих «врагов», он был готовым материалом для ареста, суда, посадки, ссылки, лишения прав, а если надо, то и уничтожения. Вот эти жернова, беспощадные и неумолимые, оказались куда как эффективнее тех, что мирно стучали днём и ночью на его ушедшей в безвозвратное прошлое мельнице.
Отбывать срок его этапировали на этот раз в места, действительно, отдаленные – сейчас это была Архангельская область. Лагерей там хватало, и поэтому довелось Ефиму потрудиться и на строительстве промышленных предприятий, и на прокладке железных дорог, и, особенно, на лесозаготовках. Повидал всякого, а, стало быть, было о чем рассказать. Но не знаю, делал ли он это намеренно или мне только так казалось, но на бесконечной серой ленте его повествований, наполненной названиями лагерей, какими-то именами и фамилиями, командами охранников, воем метели, зудом летней мошки, визгом пил и стуком топоров, лязгом металла, скрипом колёс перевозимых тачек, тяжелым дыханием работавших заключённых и ночным стоном спящих бараков, – я так и не сумел разглядеть фигуру самого рассказчика. Некоторые его заинтересовавшие меня воспоминания вызывали сомнения, поскольку свидетелем того или иного случая он сам не был, а всего лишь пересказывал слышанное от других заключенных, но приходилось брать все рассказанное им на веру, настолько настойчив был в их утверждении старик, сумевший пережить те годы.