Полная версия
Лишние мысли
Кошкин сказал:
– Уважаемые депутаты! Исходное словосочетание, из которого вы должны исходить, – «Земельный кодекс». Собственно, по названию закона.
В тот же момент депутат, которому отдали словарь, порылся в книге и сказал:
– Вот оно, определение слова «земельный». Зачитываю: «относящийся к землевладению и земледелию», – с этими словами он написал эти пять слов на листе бумаги, после чего передал стопку и словарь другому депутату, который тут же приступил к поиску определения слова «кодекс». Найдя его в словаре, он зачитал:
– Свод законов, – и присоединил это к первым пяти словам. Получилось: «Относящийся к землевладению и земледелию свод законов».
Следующие семь депутатов искали в словаре каждое слово из этой фразы. В результате получилось: «Имеющий касательство к чему-нибудь, предлог, обозначающий направление в сторону чего-нибудь, владению землей на правах частной собственности, одиночный или повторяющийся союз, соединяющий однородные члены предложения, а также части сложносочиненного предложения, обработке земли с целью выращивания сельскохозяйственных растений сведенные в одно целое и расположенные в известном порядке сведения, материалы, тексты постановлений государственной власти, нормативных актов, принятых государственной властью, установленных государственной властью общеобязательных правил». Чтобы составить это предложение потребовалось минут десять, не меньше, после чего начали искать в словаре каждое новое слово из полученных.
Я наклонился к своему соседу (на нем был желтый галстук… что это означало? Кажется, демократ. Точно, я в этом уверен) и сказал:
– Думаю, было бы гораздо удобнее, если бы у всех были словари.
– Да, конечно, – он энергично закивал в ответ, и вдруг голова его отвалилась и покатилась по полу. Никакой крови при этом не было. Я не мог вымолвить ни слова от удивления, но, между тем, удивлен я был вовсе не тому, что увидел отвалившуюся голову, ибо уже знал, что это галлюцинация (в то время, когда еще пребывал в лечебнице, я как-то целый день мучился от такого странного видения – мне казалось, что у каждого санитара отваливалась голова, если я только пытался с ним заговаривать), – гораздо более меня заботило то, что мой мозг снова посещали эти опасные видения, они были громом среди ясного неба. По всей видимости, я так и не вылечился в психбольнице. Получалось, что и обмен носами, который я увидел раньше, также являлся галлюцинацией. Остановившись в двух метрах от хозяина, голова сказала:
– Но государственный бюджет, который был принят в этом году, не рассчитан на развитие образования в стране. Школам не хватает учебников, а Государственной Думе – словарей. Ведь для нас это все равно, что учебник, вы же видите. Получилось купить только один, мы им очень дорожим.
– Выходит, мы сами роем себе могилу?
– Разумеется! И не только мы.
– Но кто еще?
– Да все русские, – с этими словами голова какими-то внутренними мышцами или, быть может, извилинами снова заставила себя катиться по полу, на этот раз уже в направлении хозяина. Я решил помочь ей, поднял и водрузил обратно на плечи демократа.
– Но ведь это страшно! Это как бы наш менталитет такой! И вы, признаете здесь его, однако с той лишь целью, чтобы не казаться далеким от народа, чтобы удержаться в Думе. Слова не превращаются в дело. И пьете вы тоже для того, чтобы на кого-то походить.
– И что дальше?
– Почему бы не составить законы, которые действовали бы для всех, а не только…
– Это нереально. Пожалуй, даже легче стать тем, о ком никто ничего не знает, а это практически невозможно, ибо их коллектив – монополия неизвестности.
Его слова поставили меня в тупик. Порыв тотчас же прошел. Я почувствовал, как меня постепенно охватывает то самое состояние смерти и сумасшествия, которое владело мной во время заточения в лечебнице. Боже, где я нахожусь? Куда попал?
Кропотливая работа над Земельным Кодексом продолжалась до позднего вечера. Мы прерывались только на время обеда и ужина.
Около одиннадцати Кошкин сказал, что закон принят, – к тому моменту было исписано порядка ста пятидесяти страниц. Он забрал текст и вышел из столовой.
Многие депутаты так устали, что решили остаться в столовой, – до номера было уже не дойти. Я все же кое-как дополз до своей комнаты. У меня жутко болели руки и глаза, в которых я снова чувствовал песок.
Ночь. Я проснулся от мыслей, разраставшихся в голове.
Жизнь.
Реальная действительность.
Действительно существующая, не воображаемая объективность мира во всем многообразии его связей.
Истинно наличествующая, имеющая место, не представленная мысленно связанность с внешними условиями совокупности всех форм материи в земном пространстве предлог, употребляющийся при обозначении места, направления куда-нибудь или нахождения где-нибудь в полном, без изъятия существовании во многих видах и формах принадлежащих ему отношений взаимной зависимости, общности…
Громоздкие словесные коллизии разрастались в моей голове – поток делился на два рукава, каждый из этих рукавов – на несколько ручьев, каждый ручей – на множество ручейков, каждый ручеек – на бесчисленное количество струек. Лишние мысли.
Я болен? Санитары из лечебницы отвечали на этот вопрос утвердительно. Но я выздоровел, вышел из нее! А может быть, я вышел, но не выздоровел? Или выздоровел, но не вышел? Какая разница, я не мог рассуждать об этом долго, была вероятность, что я совсем запутаюсь, и не приду к сути, не отделю зерно от плевел, которые отягощали мою голову. И количество плевел будет все более и более увеличиваться, объем их окажется в итоге гораздо большим, чем один абзац, но достигнет нескольких страниц, десятков страниц, сотен… Придет время, когда фразу придется разбивать на несколько томов. И все эти тома можно будет заменить на одно единственное слово – «жизнь», – такое простое и понятное.
Нет, неслучайно мою голову посетило это слово. Оно разрасталось, заполняло пространство мозга, бессмысленно увеличивалось в размерах, ворочалось серым бесформенным нечто… Не так ли и мы существуем, заполняя пустое пространство бытия бессмысленной суетой и шелухой? Мы уверены, что без этого никак не обойтись, что именно так и надо жить, что эта суета, на самом деле, имеет великую цель, к которой мы стремимся. И, между тем, умираем, так и не достигнув ее, так и не сфокусировав перед собой и другими.
В моем воображении родилась фигура, она еще не обрела очертаний, однако я уже знал, чем она окажется, вернее кем. Человеком, конечно же. Он двигался вдоль дороги, которая пока не существовала, но скоро должна была появиться откуда-то из глубин моего подсознания. Я знал, куда идет этот человек, по отношению к чему он совершает некие ритмичные телодвижения, которые повторялись изо дня в день. Знал, но меня интересовало не это. Его ноги работали так размеренно, что казалось, будто они ускоряются с каждой секундой, более того сливаются в размытый центрифугирующий сектор. Правая рука сжимала квадратную сумку, доверху набитую железными приборами, которые странно скрежетали по поверхности моей черепной коробки. Через секунду-другую ходьба его распалась на два полупустых восприятия действительности, а они, в свою очередь, превратились в раздвоенное и бессмысленно хохочущее чудовище. Оно клонилось вниз, грозя земле громадной фантастической тенью, клевало застывающий воздух. Тень над миром сменяла лишние мысли, между тем, эта тень ими же и являлась. Бр-р-р… мысли и видения расползались, лезли в полуприкрытые глаза, щекотали роговицу, которая, казалось, увеличивалась в размерах и давила на пространство комнаты. Воздух сопротивлялся, ему уже некуда было деваться, он пытался убежать, ускользнуть, однако безуспешно – окна были плотно закрыты, между входной дверью и полом не просматривалось ни единой щелочки. Я сделал вдох. Я был спасен и воздух тоже спасен, снова жизнь и снова дыхание…
Откуда ни возьмись за окном материализовались деревья, тени их старались проникнуть в комнату, но, ударяясь о стекло, выбивали лишь искры лунного света. При этом луна еще не взошла, и кучевые облака цвета маренго, не желая перемешиваться с туманом земли и тусклым молочным светом уличных фонарей, соединялись на небе тяжелым занавесом.
И снова мое воображение нарисовало человеческую фигуру, двигавшуюся вперед. Казалось, мимо нее скользили все новые и новые постройки, деревья, ограды, а на самом деле это память была коротка и обманывала восприятие, такое легковерное и нечеткое. И дорога, по которой шел человек, вовсе не являлась прямой, ибо конец ее совпадал с началом.
Но вот он остановился. Он у цели, к которой двигался и которую, в то же время, несколько раз проходил мимо, потому что ему необходимо было сделать еще несколько кругов, установленных общественными предписаниями. Некая постройка теперь расплывалась перед ним синим пятном. (Пусть это будет место его работы – все равно.) Завтра он повторит то же самое и будет считать, что в его однообразных действиях есть какой-то смысл.
Я знал, через несколько секунд синее пятно начнет пожирать его, сначала пропадут голова и руки, а затем все остальное.
VIРано утром, в девять часов меня разбудил Кошкин, и сказал, что я избран N.
– Не может быть! – я протер глаза.
– Да-да, вы будущий президент России. Вас искали и теперь нашли. Смута закончена. Однако… прежде чем вас изберут, вам необходимо дойти до определенной кондиции.
– Какой еще кондиции?
– Я об этом, – Кошкин поднял над головой сумку, которая все это время стояла на полу. В ней что-то звякнуло. Конечно, я сразу догадался что!
– Это водка?
– Разумеется. Три бутылки. Вам на весь день. В столовую теперь лучше не ходить. И кстати, отдайте свой галстук. Где он?
Я слабо указал в сторону окна. Возле него стоял дубовый стул, на котором висели мои вещи.
Кошкин взял галстук.
– Через час одна бутылка должна быть выпита. Я приду и проверю, – у него был такой тон, что мне стало не по себе.
Он вышел из комнаты и через час вернулся. К тому моменту я выпил только половину.
– Что это такое? – глаза его гневно засверкали, – как вы смеете не выполнять свои президентские обязанности?
– Мне кажется, лучше было бы подумать о созыве правительства, – я говорил нечетко. Язык мой заплетался, а перед глазами простиралась горькая пелена.
– Какого еще правительства?!
Я сказал ему, что больше не хочу пить, и тогда он жестоко избил меня. Я понял, лучше подчиниться.
К вечеру я осилил-таки три бутылки. Все мои внутренности переворачивались, как дикие змеи. Я ничего не соображал? Еще как соображал! Я вот что думал и очень этому удивлялся – когда Кошкин меня избивал, у него было всего две руки. Куда подевалась третья? Ее ампутировали? Нет, непохоже. У меня ведь тоже две руки! Наверное, теперь у всех русских стало по две. Боже, это ведь так неудобно! Я, как будущий президент, думаю о социальной значимости этого явления – например, у милиционеров появится еще один повод не выполнять свои обязанности – не хватит рук, чтобы ловить преступников; врачи будут намеренно, но по неосторожности отправлять пациентов на тот свет – они и так этим грешат, а теперь и вовсе начнут по неосторожности, но намеренно, да еще в большем количестве. Это необходимо остановить! Я должен издать Указ, чтобы всем россиянам приделали третью руку. Побыстрей бы меня избрали!
Ночью меня несколько раз жестоко вырвало.
VIIВ полдень следующего дня опять явился Кошкин. Он улыбался. В его руке снова была зажата сумка с тремя бутылками водки. Я повторил ему, что больше не хочу, и прибавил к этому отказ от президентства.
– Вы, кажется, дурить решили? Ну что ж, еще посмотрим, как вы запоете, – он щелкнул пальцами и в комнату вошли двое людей в белых халатах, которых я никогда раньше не видел, но догадался, что это повара из столовой. Как я ни сопротивлялся, они разжали мне зубы медицинскими инструментами и влили в глотку целую бутылку. Через некоторое время вторую и третью.
Кажется, я понял, почему они так поступают со мной – они считают, что это я украл у каждого из них третью руку. Господи, но я ведь этого не делал! Как мне сказать, как объяснить им, что я непричастен?
Вечером ко мне пришли какие-то старухи, они кричали последним адским криком, требовали пенсионных выплат; зажимая в своих измененно-искривленно-ревматических руках железные шкатулки, они все время повторяли, будто без пенсий они не могут варить варенье из мухоморов, не хватает ингредиентов. Кроме того, все плакались, что никак не обуздают собственные хватательные движения, отвлекающие их от железных завитушек, которыми украшена шкатулка.
Я заставил старух съесть шкатулки: первую – 28 раз, вторую – 27 и так далее до 28-й старухи, которая съела свою шкатулку только единожды. Именно так я окончательно установил, сколько же всего было старух – я подозревал, что их 28, но мне нужно было знать наверняка. После этого я посчитал, какую сумму надо было выделить на пенсии.
Я очень хотел, чтобы они, наконец, сварили варенье из мухоморов.
VIIIСегодня меня опять заставили пить. Уходя, Кошкин сказал, что народ хочет видеть меня таким, что все это на пользу государству. Я так больше не могу!.. Я не верю ему, нет, нет! Боже мой! Это ли нужно России?
Жилец из 41-и квартиры
Я поселился в этом старом доме совсем недавно и никого здесь не знаю. Моя квартира номер 41 – однокомнатная; за стеной справа живет мой сосед из 40-й квартиры, а слева – из 42-й, и нам друг друга прекрасно слышно, потому как в доме нет никакой звукоизоляции. Свой досуг я по обыкновению провожу возле телевизора, расслабляюсь, но сегодня вдруг заметил очень странную вещь.
Я включил телевизор, по которому шел выпуск новостей, и диктор говорил: «Известная фирма-производитель часовых механизмов выставила на продажу новое изобретение – механические часы с более долговечным маятником, на одно колебание которого приходится не одна секунда, а пять», – я приглушил звук, и вдруг слышу, как в 40-й квартире тот же самый диктор все еще говорит:
– …механические часы с более долговечным маятником, на одно колебание которого приходится не одна секунда, а пять… – и тут же голос смолк: сосед его приглушил.
Между тем, за левой стеной можно было разобрать:
– Маятник изнашивается в пять раз меньше…
Я тут же снова включил телевизор и слышу в точности такую фразу.
У меня есть соображения по поводу того, что происходит, но как мне их проверить, ведь если я выйду на лестничную площадку и позвоню в 42-ю квартиру, мне все равно никто не ответит, – ее обитатель еще раньше отправится звонить в 43-ю. А позвонить в 40-ю я не могу, потому как это будет идти вразрез с тем, что делал недавно ее жилец (то есть, смотрел по телевизору репортаж про часы), – как же я его подставлю? Бог знает, что может случиться, если нарушить логическую последовательность! Разумеется, отпадают и все остальные жильцы – что происходит в их квартирах я не знаю и лишь строю догадки.
Есть еще одна вещь, которая не только занимает меня, но и путает ни на шутку. В этом доме, как и в любом другом, ограниченное количество квартир (кажется, триста девять), и что же происходит с жителем последней квартиры. Он умирает? Тогда мне осталось совсем недолго!
Впрочем, это не так логично, как кажется на первый взгляд. Быть может, эта «смерть» не есть завершение, конец, ибо если мы – жители дома – прекращаем свое существование совсем, обращаемся в ничто, то это должно наступить для всех нас триста девяти одновременно – как для одного человека. Каждому достается только одна смерть, и умирает он целиком. Но я же еще существую! Стало быть, существует и житель 309-й квартиры (даже если он уже умер), – существует так же, как и житель 1-ой…
…Через короткое время мне следует спокойно, без боязни принять ту неизвестность, которая настигла бедного жителя 309-й квартиры. Но это легче сказать, чем сделать, ведь я не могу быть точно уверен в правильности своих выводов!
Таинственный Маевский
Когда я учился в начальной школе, мой ныне покойный дедушка, будучи личностью весьма эксцентричной, любил рассказывать мне разные истории, которые почти полностью являлись плодом его слегка подвинутого воображения. Он был учителем музыки, надевал на занятия фортепьяно красный галстук поверх зеленого свитера, а когда приходила весна, показывая ученикам, «как надо играть Патетическую Бетховена», принимался долбить по клавишам с такой силой, что, по их утверждению, один раз на рояле вылетела пара струн. Ни разу не было случая, чтобы в его рассказах не фигурировал какой-нибудь великий композитор, но правды в них было столько же, сколько в хармсовских – про Пушкина и Гоголя; смысла, пожалуй, чуть побольше, ведь мой дед старался таким образом приобщить меня к музыкальному ремеслу и сделать «продолжателем его начинаний», но, так или иначе, редко когда удавалось ему сочинить что-то по-настоящему глубокомысленное. В результате я честно признаю, что многие его истории давно вылетели у меня из головы, а некоторые никогда не были там и вовсе, ибо частенько, когда он садился не возле меня, а в другой конец комнаты, горбился, сметая своей густой и черной, но очень мягкой бородой хлебные крошки со стола, и принимался говорить, я незаметно выскальзывал в коридор, учуяв запах своего любимого лакомства, – на кухне мать вылепливала эчпочмаки, – а затем, машинально доставая из кармана платок, протирал им увлажнившееся от горячего пара лицо.
И все же один раз деду удалось по-настоящему заинтриговать меня – не могу сказать точно, что такого глубокомысленного было в очередной его байке, но запомнил я ее на всю жизнь. Главным действующим лицом ее был Сергей Прокофьев (хотя, как мне представляется, им мог бы быть и Римский-Корсаков, и Бетховен и др.).
Когда мне было десять лет, и я учился в третьем классе музыкальной школы, дед как-то принес домой склеенную марлей розовую хрестоматию с пернатыми желтыми страницами – типично библиотечный экземпляр. (Разумеется, дед взялся обучать меня сам, и когда я немного окреп, он стал задавать мне едва ли не по двадцать этюдов Черни в год, и лишь по субботам оставляя в покое и не требуя «двухчасовых занятий за инструментом», отправлялся к своему давнему консерваторскому приятелю Перепелкину, который ныне был никому неизвестным композитором. От него он возвращался с чернильными губами, покачиваясь и в перепачканной вином рубахе).
– Знаешь, какая необыкновенная история приключилась один раз с Прокофьевым? – спросил у меня дед, ставя хрестоматию на пюпитр и с гордостью поворачиваясь от пианино – будто говорил о своем собственном творении.
– Нет, – я сидел на тумбочке, свесив ноги так, что носки сандалий касались паркетного пола.
– Все верно, откуда тебе знать! А ведь это замечательная история и, поверь мне, чистейшая правда!..
Так он всегда говорил… Вот что он рассказал мне в тот день:.
Чего только не может приключиться с великим гением! Прокофьев занимался музыкой с пяти лет, и к моменту своего поступления в Петербургскую консерваторию, написал уже порядочно произведений. Но до определенного момента своей жизни ему казалось, что он еще очень далек от совершенства. А что для него было мерой, императивом? Это не пустой вопрос – каждый творец, художник на что-то опирается. Все дело в том, что как-то в детстве он услышал одно музыкальное произведение, совсем простенькое (это был марш), но навсегда запавшее ему в душу, до такой даже степени, что каждый раз создавая очередное свое творение, он не мог перебороть в себе неудовлетворенности тем, что, как ему казалось, сколько бы он сил не вложил в него, не суждено ему достигнуть того, что сумел автор марша. А кто был этот человек? Быть может, Прокофьеву следовало изучить его жизнь и ознакомиться с другими произведениями, дабы глубже проникнуть в его творчество? Нет, все не так просто…
Ему было семь лет, когда это случилось. Однажды в конце дня к ним в Сонцовское имение пожаловал некий человек по имени Антон Маевский – отец был в отъезде, а мать пригласила на чай очередного композитора; она часто так делала. Возвращаясь каждый раз в памяти к этому эпизоду своего детства из уже более поздних возрастов, Прокофьев никогда не мог вспомнить, как Маевский прошел в его комнату, а запечатлел его в памяти уже стоящим на фоне книжного стеллажа; и казалось, часы на верхней полке на самом деле стоят на плече Маевского. Его печальная, но с коряво и насмешливо разведенными в стороны руками фигура не отбрасывала тени, – свет, проникавший в комнату из открытого окна, сочился через кусты сирени, росшие перед самым домом; создавалось впечатление, будто именно они являются его источником. На подоконнике возле горшка с папоротником уселся мотылек…
– Антон, сыграйте ему что-нибудь!.. Хотите чаю?.. – спрашивала мать.
– Не откажусь.
– Сыграйте! – потребовала она во второй раз, – вы же у нас гений, не правда ли?
– Ну… – Маевский смущенно пожал плечами и покачнулся от внезапного порыва ветра, освежившего комнату.
– Ладно-ладно, только не говорите, что я преувеличиваю. Вы гений, как и мой сын. Садитесь за фортепьяно, а я принесу чаю.
– Ну что же, раз твоя мать так считает, посмотрим, на что ты способен, – Маевский тряхнул своей густой задымленной шевелюрой и, сев, осторожно прикоснулся к клавишам, словно сомневался, издадут ли они какой-нибудь звук, или, напротив, думал, что тот окажется слишком громким. Неясный аккорд, дрогнувший в комнате в следующее мгновение, напоминал диссонансы Шенберга. Тотчас же Маевский обернулся и почему-то пристально посмотрел на Сережу, словно хотел угадать, произвело ли это впечатление на мальчика. Но тот, не зная, по какой причине, лишь отвел взгляд в другую сторону – скорее всего, Маевский немного смущал его; тогда Антон развернулся обратно – на нем был костюм, едва ли не фрак, который зашелестел, вторя кустам сирени за окном, – и вдруг заиграл так браво и задорно, что костяшки его пальцев на отлетающих от клавиш руках едва не ударялись о пюпитр. Сережа резко повернул голову и удивленно смотрел на спину Маевского, на самом деле не видя ее. Марш вдохнул такую бодрость во все его существо, что мальчик попросту обомлел.
Тарам-там, турум-тум, тарам-там, та-а-ам, ту…
Тарам-там, турум-тум, тарам, та-та-та-та-та-та…
Уверенная ритмическая тема повторилась два раза, после чего ее сменила «средняя часть», наполнившая разливистым журчанием почти каждую клавишу пианино. Спина Маевского, до этого напряженная и сгорбленная, сначала распрямилась, а затем прогнулась назад; запрокинув голову, композитор изучал светозарные прямоугольники света на потолке. Внезапно по ним пробежала неясная продольная тень, и словно стряхивая накопившийся на лице свет, Маевский возбужденно мотнул головой, после чего опять сгорбился и воинственно «замаршировал» репризой; в этот же самый момент в комнату вошла мать с подносом в руках. Когда она ставила его на стол, звон серебра был заглушен начавшимся в последних тактах крещендо.
– Это вы сочинили? – спросил Сережа после того, как Маевский взял короткий заключительный аккорд.
– Конечно. Кто же еще?
– Я уже слышала этот марш, – заявила мать, расставляя чашки по блюдцам; поднимавшийся от них пар ловко уклонялся от ветра, – вы играли его на литвиновском вечере.
– Верно, – подтвердил Маевский.
– Антон, вы настоящий молодчина! Когда-нибудь мой сын тоже сочинит гениальное творение!
– А что говорят в школе? – осведомился Маевский, снова внимательно посматривая на Сережу, – довольны им?
– Очень довольны! Все в один голос расхваливают его способности.
На это Маевский ответил, что тогда, конечно, и сомневаться не стоит – нужно только продолжать изо дня в день заниматься музыкой и сочинять.
– Марш великолепен! – запоздало воскликнул мальчик и тотчас же замялся, ибо постеснялся собственного выпада; но если бы не стеснение, Сережа, вероятно, прибавил еще что-нибудь…
Маевский и мать рассмеялись, а потом она заявила:
– Он так же великолепен, как и прост, – и подала Маевскому чашку, который перед тем, как отпить из нее, сделал короткий кивок.
До конца вечера мальчик так и продолжал заворожено глядеть на Маевского; он запомнил каждую нотку сыгранного марша несмотря на то, что после этого прозвучало еще множество других композиций, на сей раз бетховенских и шубертовских, а спустя некоторое время его, разумеется, и самого усадили за инструмент, чтобы он «показал, на что способен». Маевский откланялся, нисколько не сомневаясь в Сережиной одаренности.
Как я уже говорил, этот марш изменил всю жизнь Прокофьева, на доброе десятилетие сделавшись для него эталоном и вызывая вечную неудовлетворенность своими собственными произведениями. Как-то раз это довело его едва ли не до нервного срыва: чем более Танеев и Глиэр, его учителя и наставники, расхваливали каждое следующее сочинение, тем острее он ощущал свое несовершенство и отдаление от того, что принято называть гениальной простотой. Закончилось все тем, что после одной особенно удавшейся ему сонаты Сергей слег, а когда начал приходить в себя, мать (никому, кроме нее, он не позволял теперь входить в его комнату, а всем, кто желал навестить больного, даже своим друзьям, известным композиторам и поклонникам отвечал резким отказом), – чувствуя неладное, заставила Сергея рассказать о том, что же его так тяготило. (Нужно еще заметить, он всегда скрывал происходящее, боясь выдать этим неуверенность в своих способностях, а вернее сказать, меньшую уверенность, нежели та, которой обладали его родители). И тут выяснилась поразительная вещь! Его мать совершенно не помнила ни эпизода, произошедшего когда-то у них дома, ни Маевского, ни его гениального марша.