![Пушкин в шуме времени](/covers_330/70593157.jpg)
Полная версия
Пушкин в шуме времени
Из параллели между современностью и римской историей, владевшей умами будущих мятежников, возможно предположение, что они слишком полагались на модель, слишком верили в успех, не считаясь с волей провидения. Эту версию придется отклонить.
В замечаниях Никиты Муравьева на полях «Писем русского путешественника», касающихся Французской революции, примечательна пометка к фразе Н.М. Карамзина: «Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидения». Здесь «молодой якобинец» пишет: «Революция была, без сомнения, в его плане»[114]. Предполагаемый переворот в России, по этой логике, тоже входил в планы Провидения. «Всякие насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот», – убеждал авторитетный писатель. Пометка Никиты Муравьева: «Что ничего не доказывает»[115]. Эшафот не исключался. Вряд ли Пушкин не знал этих настроений. Получается, что заговорщики не давали никаких поводов для пародирования своего вмешательства в ход российской истории. Пушкин все же думал иначе. И здесь, как представляется, самым существенным образом сказались уроки, извлеченные из Шекспира.
В работах о «Графе Нулине» шекспировское понимание истории предстает в каком-то странно упрощенном виде. Ю. Д. Левин, например, увидел в «Лукреции» наивную философию истории («если бы можно было вернуться и отвратить случай, зло сменилось бы добром»), которую Пушкин будто бы пародировал[116]. Приспособление взглядов Шекспира под задачи объяснения «Графа Нулина» вряд ли плодотворно. Эволюция шекспировской исторической мысли достаточно хорошо исследована. Один из поворотов ее может помочь нам понять Пушкина. Он состоит в интересе Шекспира к внутреннему миру личности, побудительным мотивам ее действий, логике проявления данного характера в поступках. Понимание «природы» человека дает определенные возможности предсказания исхода событий с его участием.
Есть в жизни всех людей порядок некий,Что прошлых дней природу раскрывает.Поняв его, возможно предсказатьС известной точностью грядущий ходСобытий, что еще не родились,Но в недрах настоящего таятся,Как семена, зародыши вещей,Их высидит и вырастит их время…Комментируя это место в «Генрихе IV», И. О. Шайтанов отмечал, что «для эпохи Шекспира значительнейшим открытием было уже то, что возможность предвидения связывалась не с угадыванием воли провидения, а с логикой человеческих поступков»[117].
Пушкин знал о планах переворота, но не о дне выступления. В ночь с 13 на 14 декабря 1825 года Пушкин должен был попасть в Петербург прямо на квартиру Рылеева, в самый центр заговорщиков, и 14-го числа принял бы участие в восстании на Сенатской площади. Он не поехал (вернее, возвратился с дороги, будто бы поверив дурным приметам). Вместо обсуждения с декабристами плана предстоящих действий в эту ночь он писал поэму с фривольным сюжетом. «Странным» оказалось совпадение по времени работы над «Нулиным» и событий в Северной столице. Не странным было само «сближение», ибо вряд ли Пушкин мог тут же забыть, куда и почему не поехал. Он был знаком со многими заговорщиками, знал «природу» участников заговора. У него был материал, чтобы «по Шекспиру» предсказать исход события. Этому «искушению» он и «не мог противиться».
Давая в заметке прямую подсказку на то, что в «Графе Нулине» пародируется готовившийся заговор, Пушкин ничего не говорит по сути, кроме того, что загадка «странного сближения» имеет решение. Обратимся к самой поэме.
Князю Вяземскому русские дороги давали прекрасный повод для размышлений над философией случая:
Над кем судьбина не шутила?И кто проказ ее не раб?Слепая приговор скрепила —И с бала я попал в ухаб!В январе 1825 года из Пскова в Михайловское к опальному поэту, лицейскому другу скачет Пущин. «Недалеко уже от усадьбы, – вспоминал он, – сани наши в ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел». Понеслись дальше, и «вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольчика»[118].
Как сильно колокольчик дальныйПорой волнует сердце нам.Не друг ли едет запоздалый,Товарищ юности удалой?..Попадает в ухаб и граф Нулин. Из Парижа он скачет в Петербург, но, как философски заключил князь Вяземский, «ухабист путь к столице счастья».
Тебя до места, друг убогий,Достоинство не довезет;Наедет случай – и с дорогиКак раз в ухаб тебя столкнет.О сей игре судьбины размышлял Пушкин в 1825 году. Во фразеологии молодого Пушкина «дорога» часто выступает символом жизненной деятельности. У зрелого – «традиционные книжные образы переводятся на язык национально-бытового обихода: Ступая в жизнь, мы быстро разошлись, / Но невзначай проселочной дорогой / Мы встретились…»[119]. Жизнь государственная тоже имеет «ухабы». Неожиданная смерть Александра I создает трудную ситуацию с наследованием престола – случай, дававший шанс мятежникам привести свои планы в исполнение. Неожиданная поломка брички графа Нулина (у Гоголя бричка, везущая Чичикова, превратится в символ – Русь-тройку) вводит графа в ситуацию «нового Тарквиния».
Но кто же этот «друг убогий», достоинствами которого так заинтересовалось провидение, что захотело посмотреть его в роли римского насильника?
Портрет Нулина выполнен в той же манере, что портрет «философа в осьмнадцать лет» в первой главе «Евгения Онегина».
Реконструируя историю замысла «Евгения Онегина», И.М. Дьяконов так описывает еще планировавшегося героя: «Тип светского молодого человека, ведущего обычную для своей среды распущенную жизнь, поверхностно „просвещенного“, умного и потому чуждого дворянской и иной „толпе“, однако и политические идеалы своих современников разделяющего лишь поверхностно и скептически». Эти общие черты, вплоть до «ума» и «просвещенности» есть и в графе:
…так у нас умыУж развиваться начинают?Дай бог, что просветились мы!Совпадают и некоторые «личные особенности», как-то: «положение неслужащего дворянина, мимо которого (хотя он ровесник А. Н. Раевского и Пети Ростова) прошла война 1812 г.; <…> начитанность на уровне современной политической и литературной мысли; <…> отсутствие интереса к другой литературе, кроме модных новинок конца 10-х годов (Байрона, Констана, Метьюрина, пожалуй, Скотта)»[120]. «Авторская характеристика – „полурусский“»[121]. Герой принадлежит тому слою общества, где
…говорят не русским словом,Святую ненавидят Русь.Эта цитата из стиха Кюхельбекера раскавычена в поэме: граф
Святую Русь бранит, дивится,Как можно жить в ее снегах,Жалеет о Париже страх…Комментаторами «Онегина» всячески подчеркивается ущербность этого слоя. «Идеологический облик героя весьма определен. Он представляется нам как общественный тип, далекий от декабристских идеалов и от позиции самого автора. Герой отделен от автора политическим водоразделом», – писал Ю.М. Лотман[122]. Те же суждения должны быть отнесены и к Нулину. Тогда мы сталкиваемся с довольно ехидным вопросом: если Пушкин пародирует декабристов, то почему герой, носитель пародического эффекта, столь отличен по облику от «декабриста в повседневной жизни» (Ю. М. Лотман)? Было бы понятнее, если бы Нулин был неким вариантом Чацкого, три года мотавшегося в чужих краях и подобного Нулину по пылкости любовных чувств. Впрочем, так ли велика, как кажется, дистанция между Чацким и Нулиным? Не является ли ощущение несопоставимости этих героев просто плодом нашего предубеждения (мол, длинен волос, да ум короток) к парижскому франту? Поставим вопрос иначе: почему Пушкин так сосредоточен на внешности, «модности» этого персонажа? Потому ли, что не видит в нем ничего более существенного? Или, наоборот, суть дела состоит именно в модности, но в ней Пушкин и его современники видели нечто иное, чем мы.
Отчаянным франтом был дядя Пушкина, Василий Львович, с которого, не без помощи И. И. Дмитриева, срисованы самые броские черты графа Нулина. В шуточном стихотворении «Путешествие N. N. в Париж и Лондон, писанное за три дни до путешествия» И. И. Дмитриев пересказал восторги В. Л. Пушкина от вояжа в Париж:
Друзья! сестрицы! я в Париже!Я начал жить, а не дышать!..Все тропки знаю булевара,Все магазины новых мод;В театре всякий день…В каких явлюсь вам сапогах!Какие фраки! панталоны!Всему новейшие фасоны!Какой прекрасный выбор книг!..Василий Львович был далек от политики, но сама его страсть к моде проявилась однажды как политический жест. При Павле I, как вспоминал Ф. Ф. Вигель, «от ее (моды) поклонения близ четырех лет были мы удерживаемы полицейскими мерами». По смерти императора «прихотливое божество вновь показалось в Петербурге, и он (В. Л. Пушкин) устремился туда, дабы, приняв ее новые законы, первому привезти их в Москву»[123]. Это было жестом освобождения от павловской нравственной тирании.
Фигура В. Л. Пушкина дает возможность почувствовать генезис моды как общественного явления в России. Для молодых людей возраста Чацкого и Нулина, конечно, не он был ключевой фигурой. Эту роль играл человек, оставивший сильнейший след в русской культуре.
И Чацкий, и Нулин похожи на Онегина. Онегин в романе сравнивается с Чаадаевым («второй Чадаев»), на которого, как молва донесла Пушкину, писал свою комедию Грибоедов. Чацкий с Чаадаевым связан «фамильным» родством. С тем и другим как-то не вяжется роль «нового Тарквиния». Заметим все же о Чаадаеве, что «будучи молодым офицером, в походах и других местах, он имел слабость иногда хвалиться интрижками и некоторого рода болезнями»[124]. Их, конечно, не было, но «слабость» Чаадаева отчетливо показывает, какова была «общая норма». В фамилии Нулин, как и Онегин, нет никакого корневого «ча», которое украсит фамилию героя «Египетских ночей» (Чарский), но все эти персонажи «по одежке» явно являются «крестными детьми» Чаадаева.
В гвардейском корпусе Чаадаева называли «le beau Tchaadaef» (красавчик Чаадаев). Это французская калька английского прозвища, данного современниками Джорджу Брайану Браммелю – «Beau Brummell» или «Incomparable Beau». Вот как описан его портрет Булвер-Литтоном в романе «Пелэм, или Приключения джентльмена»: «Предо мною стоял современник и соперник Наполеона – самодержный властитель обширного мира мод и галстуков – великий гений, перед которым склонялась аристократия и робели светские люди <…> кто силою своего примера ввел накрахмаленные галстуки и приказывал обтирать отвороты своих ботфорт шампанским, чьи фраки и чьи друзья были одинаково изящного покроя»[125]. Звезда Браммеля, взошедшая в 1811–1812 годах, была в зените в 1814 году во время визита Александра I и его гвардии в Лондон. С именем Браммеля связана кристаллизация некоторых особенностей социального поведения в «высшем свете» Лондона и Парижа в особый социальный и эстетический феномен – дендизм. Было в этом феномене нечто столь важное для молодых русских офицеров, что он занял свое место в ряду тех новых идей, с которыми русская армия вернулась в Россию. Сопоставим с портретом Браммеля свидетельства о Чаадаеве. «Одевался он, можно положительно сказать, как никто <…> Очень много я видел людей, одетых несравненно богаче, но никогда, ни после, ни прежде, не видал никого, кто был бы одет прекраснее и кто умел бы столько достоинством и грацией своей особы придавать значение своему платью», – писал дальний родственник и первый биограф Чаадаева М.И. Жихарев. Он же избавляет нас от необходимости доказывать, что Чаадаев воспринимался обществом в «английском контексте», как русский вариант The Incomparable Beau:
«Я не знаю, как одевались мистер Бруммель и ему подобные, и потому удержусь от всякого сравнения с этими исполинами всемирного дандизма и франтовства, но заключу тем, что искусство одеваться Чаадаев возвел на степень исторического значения»[126].
Манера одеваться была знаком денди. В лучшем своем проявлении он был воплощением чести, благородства, изысканности. Чаадаева, по впечатлению графа Поццо до Борго, следовало бы заставить «бесперемешки разъезжать по многолюдным местностям Европы, чтобы непрестанно показывать европейцам русского, в совершенстве порядочного человека»[127]. От дендизма же в целом неотделимы и менее привлекательные «достоинства». Каверин, например, был бретер и кутила, денди-повеса, Великопольский и Сосницкий – картежники. Однако частные различия отступают на второй план перед тем, что все они тяготели друг к другу и составляли особое сообщество. Денди задавали тон, были представителями, идеологами и законодателями «большого света». Концентрируя в себе особые черты (и хорошие, и дурные) светского общества, денди был как бы его квинтэссенцией, «эмблемой».
Поэтому Пушкин, надо полагать, осознавший к 1825 году свои политические разногласия с «большим светом», все же из этого светского общества берет героя для размышлений над причудами случая в истории. «Молодые якобинцы», явно причастные к феномену дендизма (см. наброски Пушкина к роману «Русский Пелам»), разыграли пародию на Карамзина в лицах времен Тарквиния. Пушкин в обрисовке базовых черт героя тоже ориентировался, говоря современным языком, на ментальность своего времени.
Почему дендизм так быстро и крепко укоренился в русском «свете»? Потому, что он давал пусть небольшую, но явственно ощущаемую независимость и достоинство личности. Как ни парадоксально, но о том, как денди держал себя в обществе, можно сказать теми же словами, какими Ю.М. Лотман характеризует стиль поведения декабристов: «становясь заговорщиком и конспиратором, декабрист не начинал вести себя в салоне „как все“. Никакие конспиративные цели не могли его заставить принять поведение Молчалина. Выражая оценку <…> презрительным словом или гримасой, он оставался в бытовом поведении „карбонарием/ Поскольку бытовое поведение не могло быть предметом для прямых политических обвинений, его не прятали, а, наоборот, подчеркивали, превращая в некоторый опознавательный знак»[128]. Заслуживал бы специального исследования вопрос о том, в какой степени дендизм повлиял на манеру общественного поведения декабристов. Не углубляясь в этот предмет, обратим внимание на комментарий Ю.М. Лотмана к строке о «модных чудаках» в «Евгении Онегине»: «В конце 1810-х – начале 1820-х годов в поведении франта начала сказываться „английская“ ориентация, требовавшая „странного“ поведения (она совпадала с бытовыми клише романтизма – „странный человек“ сделался бытовой маской романтического героя). Таким образом, „странным человеком“, „чудаком“ в глазах общества, на вершинах культуры оказывался романтический бунтарь, а в прозаическом, бытовом варианте – петербургский денди»[129]. Странности романтика и денди переплелись в поведении такой яркой в декабризме фигуры, как А. И. Якубович.
Кажется весьма правдоподобным, что дендизм был оценен по достоинству «генералами двенадцатого года» именно из-за его политического оттенка. В конституционной Англии он был выражен более резко. Для того чтобы быть денди, не требовались ни знатность рода, ни богатство, ни высокое положение в обществе, следовало в первую очередь чувствовать себя членом аристократической партии (хотя часто это было лишь претензией на аристократизм) и «поддерживать ее привилегии против монарха и против тех, кто не принадлежал к аристократии». Эта отгороженность «сверху» и «снизу» придавала денди весьма специфическую политическую позицию. «Вразрез с его легкомыслием как „создания Моды“, денди в его [общественном] проявлении выглядел странным политическим зверем»[130]. Английский исследователь, скорее всего непреднамеренно, употребил именно то слово, которым Пушкин характеризует графа Нулина:
Себя казать, как чудный зверь,В Петрополь едет он теперь…Слово Пушкина многозначно. Нередко оно предполагает прочтение в двух разных контекстах. Таков, в частности, образ «чудного зверя». В Англии 40-х годов XIX века денди стали называть «тиграми», русский эквивалент – «светский лев». Этих вариантов в «Словаре языка Пушкина» нет. Усложненный, несколько противоречащий общему легкому слогу образ несет не только «дендистскую» нагрузку. Слово «зверь» позволительно было использовать и как эвфемизм «знаменитого человека». По выражению Вяземского, Наполеон и Вальтер Скотт были «счастливыми хищниками общего внимания»[131]. Добавим к этому, что эпитет «чудный» у Пушкина – неизменный предикат к имени Наполеона («чудесный жребий», «чудный удел», «сей чудный муж»).
Имя Наполеона просилось в поэму. В черновом варианте оно проскальзывало при рассказе о французском воспитании Натальи Павловны «у эмигрантки Фальбала»: «Та, что мадамою была / При маленьком Наполеоне». В окончательном варианте этой строки нет. Пушкин снял ее, возможно, потому, что наполеоновские ассоциации должны стягиваться не к женской, а к мужской фигуре. Могла быть и другая, более, на наш взгляд, веская причина – «наполеоновское начало» входит в «комплекс денди».
Посмотрим под этим углом зрения на «случай» в Новоржевском уезде, упомянутый в «Заметке о „Графе Нулине“». Пушкин был очень доволен, что «поповна» не уступила домогательствам А.Н. Вульфа. «Он думал, что ему везде двери отворены, что нечего и предупреждать, а вышло не то… – несколько раз повторял Александр Сергеевич»[132]. Беспардонное поведение, убежденность денди в праве без стука входить в любую дверь, проистекало из того, что за «людей» принималось только сообщество денди, остальные были «нелюди», «двуногих тварей миллионы». А. Н. Вульф прекрасно понимал, что своим поступком он наносит оскорбление не только «поповне», но и своему родственнику, хозяину дома. Это его не остановило. К тому же убеждению во вседозволенности вел пример Наполеона. «Наполеон приучил людей к исполинским явлениям, к решительным и всеразрешающим последствиям», – писал Вяземский в 1820 году[133]. В «Евгении Онегине» дендистское и наполеоновское сплетено в одну «двойную спираль»:
Мы все глядим в Наполеоны;Двуногих тварей миллионыДля нас орудие одно,Нам чувство дико и смешно.Для поэмы, в которой на высоком (декабристы) и низком, пародийном уровне обыгрывается метафизика «случая», ассоциация с Наполеоном не может быть обойдена. Необыкновенная судьба корсиканского офицера тогда уже стала опорой в ставке на случай, олицетворением успешности риска («мой Тулон» у Толстого). В отношении же непосредственно к фигуре Нулина (и Тарквиния) параллель с Наполеоном выводит за рамки обсуждения этическую сторону совершаемого ими поступка. (Заметим, что и в реплике Пушкина о новоржевском «случае» не затронута этическая сторона дела; в центре размышлений оказался разрыв между тем, что думал молодой человек и что из этого вышло.) Такое ограничение вытекало из того, что наполеоновская тема у Пушкина не исчерпывалась каким-либо одним решением антиномии «герой – злодей». Наполеон как психологический тип был Пушкину достаточно чужд. И все же, как верно отметила О. С. Муравьева, «бонапартизм как тип мироощущения и поведения, видимо, представлялся Пушкину существеннейшей проблемой в понимании современного человека и, может быть, человеческой природы вообще». Разные, казалось бы, взаимоисключающие характеристики Наполеона – «это собственно пушкинские образы, состоящие из сложного сплава черт реального Наполеона и представлений Пушкина о гениях и героях»[134]. Наиболее значимая для анализа «повести» характеристика Наполеона – «муж судеб», подразумевающая силу характера, способность на неординарный поступок, расходящийся с нормой, общепринятой среди «двуногих тварей».
Строка о Наполеоне в «Евгении Онегине» обобщает горделивую самооценку человека этого времени:
Мы почитаем всех нулями,А единицами себя.Двоичная система, численное выражение разницы между «мужами судеб» и прочими, есть в то же время основа для двусмысленности, игре оценок, заложенных в фамилию главного героя. Не случайно Пушкин колебался в названии произведения. Первоначальный вариант – «Новый Тарквиний» – не предсказывал вывода из того, как граф разыграл «свой Тулон». Фамилия героя должна бы появиться в конце, как результат рассказа о событии. По каким-то соображениям Пушкин все-таки вынес этот результат в название. Не зная их, нам нужно самим понять, почему граф оказался «Нулиным».
«„Граф Нулин“ наделал мне больших хлопот» – записал Пушкин в неоконченном «Опровержении на критики». Не меньше хлопот он сам доставил критике, не знавшей, с какого боку к этой вещице подступиться. «Нашли его (с позволения сказать) похабным, – разумеется в журналах, в свете его приняли благосклонно» – отмеченное Пушкиным различие заслуживает специального внимания. Но пока продолжим цитату: «Кстати о моей бедной сказке <…> – подняли противу меня всю классическую древность и всю европейскую литературу! Верю стыдливости моих критиков; верю, что „Граф Нулин“ точно кажется им предосудительным. Но как же упоминать о древних, когда дело идет о благопристойности? И ужели творцы шутливых повестей Ариост, Бокаччио, Лафонтен, Касти, Спенсер, Чаусер, Виланд, Байрон известны им по одним лишь именам?» (VII, 186). Имена, вернее литературные жанры, стоящие за этими именами, – вот барьер, разделивший «журналистов» и «свет» в отношении к пушкинской «бедной сказке».
Высший свет говорил и думал по-французски. Это был язык просвещенной Европы и в то же время «социальный знак, свидетельство причастности к некоторой закрытой для профанов корпорации» – великосветского общества. «Принадлежность к элите манифестировалась чуть ли не врожденным правом отличного владения этим языком. Молчаливо предполагалось, что разночинец, какого бы положения в свете он ни добился, этим правом на отличный французский язык не обладает»[135]
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Фельдман О. Судьба драматургии Пушкина. «Борис Годунов», «маленькие трагедии». М., 1975. С. 7.
2
Шах-Азизова Т. К. Пушкин как театральная проблема // Пушкин и современная культура. М., 1996. С. 226.
3
Гёте писал Шиллеру: «…неплохо было бы, если бы Вы, с Вашим изощренным талантом и внутренним богатством, стали бы писать по нескольку пьес ежегодно. Ибо, как мне кажется, для драматического поэта совершенно необходимо, чтобы он выступал как можно чаще, вновь и вновь освежая впечатление, производимое им, и, коль скоро у него есть талант, продолжал развивать его». И.-В. Гёте, Ф. Шиллер. Переписка. В двух томах. Т. 2. М., 1988. С. 11.
4
Грязнов Б. С. Логика. Рациональность. Творчество. М., 1982. С. 114.
5
Бонди С. О Пушкине. М., 1978. С. 170.
6
Из истории советского академического издания сочинений Пушкина. Обсуждение тома драматургии на заседании пушкинской комиссии 21 апреля 1936 г. / Пушкин. Исследования и материалы Т. XIV. Л., 1991. С. 262.
7
Везде, кроме оговоренных случаев, курсив, жирный шрифт, подчеркивание мои. —А. Б.
8
Рассадин Ст. Драматург Пушкин. М., 1977. С. 6.
9
Лотман Ю.М. Сотворение Карамзина. М., 1987. С. 240.
10
Хализев В.Е. Теория литературы. М., 2000. С. 119.
11
Хархордин О. Обличать и лицемерить (генеалогия российской личности). Европейский университет в Санкт-Петербурге. СПб.; М., 2002.
12
Беляк Н. Б., Виролайнен М. В. «Маленькие трагедии» как культурный эпос новоевропейской истории (судьба личности – судьба культуры). Пушкин. Исследования и материалы. Т. XIV. Л., 1991. С. 74.
13
Там же. С. 77.
14
Лесскис Г. Пушкинский путь в русской литературе. М., 1993.
15
Демьянков В. 3. Интерпретация, понимание и лингвистические аспекты их моделирования на ЭВМ. М., 1989. С. 71. Цит. по: http://www. infolex.ru/lntO.html
16
Латино-англо-русский словарь философских терминов, user.hamovniki. net/~alchemist/NN/ii /Phil-glo.htm
17
Вартбург M. Гравитация и спекуляция // Первое сентября. 2002. № 15 ps.lseptember.ru/articlef.php?ID=200201525
18
Болотовский Б.М. «Оливер Хевисайд» (1850–1925). М., 1985. С. 79.
19
Хализев В.Е. Теория литературы. С. 106.
20
Кузнецов В. Герменевтика и ее путь от конкретной методики до философского направления // Логос. 1999. № 10 (20). С. 43.
21
Отсюда, как показывает В. Кузнецов, вытекает крайне нежелательный вывод: герменевтика Шлейермахера не может быть названа философской дисциплиной, ее методологический инструментарий слишком беден для выполнения философских задач.