bannerbanner
Москва: место встречи (сборник)
Москва: место встречи (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 7

Москва: место встречи (сборник)

Сост. Елена Шубина, Алла Шлыкова

Нравится Москванравится Москваи даже кажетсячто всё не так страшноПожалуйстаМоскваИ пожалуйстаМожетеРадоватьсяМожетеЖаловатьсяМожете идтиВсеволод Некрасов

© Л. Улицкая, Д. Глуховский, Д. Быков и др., 2016

© Дергилёва Е.И., иллюстрации, 2016

© ООО «Издательство АСТ», 2016

Людмила Улицкая

Моя Москва: сороковые – шестидесятые

Пятое поколение нашей семьи живет в Москве. Дед купил полдачи в близком пригороде, в Петровском парке, в начале семнадцатого года. Это был пригород, да притом с плохой репутацией. Низкопробные трактиры, публичные дома, знаменитый «Яр»… Сюда ездил развлекаться Лёвушка Толстой, пока не взялся за ум и не сделался великим русским писателем.

Дедушка мой учился в предреволюционные годы на юридическом факультете Московского университета, но не доучился. Революция грянула, и предложение поучиться еще год и выйти уже советским юристом дед не принял. Он ошибочно счел, что это безобразие продлится не больше года, но безобразия хватило как раз на всю его жизнь. Бабушка, окончившая гимназию в Калуге с золотой медалью, собиралась на Женские курсы, но родила мою маму, и образование ее гимназией и ограничилось. Бывшая эта дача, первое семейное гнездо моих деда и бабушки, простояла очень долго, до конца шестидесятых годов, но старики мои выехали оттуда еще в двадцатых, сначала на Садовую, на год-другой, а потом на Каляевскую, где почти всю жизнь и прожили. Под конец жизни их выселили, дали квартиру на Башиловке, то есть все в тех же местах, в десяти минутах ходьбы от их первого дома в Петровском парке. До сих пор остался небольшой пятачок от этого парка, он между метро «Динамо» и церковью Рождества Богородицы на Красноармейской улице. Отец мой, уже в тридцатых годах, работал на строительстве станции метро «Динамо». Рядом.

Я в Москве северянка – жила на Каляевской, потом на Лесной, теперь вот на «Аэропорте» уже тридцать лет. Я люблю север Москвы. Впрочем, ни старого центра, ни севера уже нет – только отдельные зубья в новой челюсти изредка встречаются.

Во многих городах мира северная часть города более пристойная, благообразная. Ну, во всяком случае, выезд по Волоколамскому и Ленинградскому шоссе, на мой глаз, куда как приятнее, чем по Варшавскому или Каширскому.

Москва исчезала на моих глазах, и тот город, который образовался в результате строительств и разрушений, мне не очень нравится. Совсем даже не нравится. Он утратил свой разляпистый, хаотический и мягкий облик, обаяние, складывающееся из соединения слобод, бывших деревень и усадеб, утратил свою кривоколенность и приватность, а до столичного города не дотянул по отсутствию городской культуры. Теперь скажем хором: А Большой театр? А Румянцевская библиотека? А Консерватория? С большой натугой – Английский клуб…. Не так уж много для столицы. Не Петербург.

Вспоминая о месте, где проходило детство, вступаешь во взаимодействие с ушедшим временем, с памятью. География ребенка расширяется очень быстро, и каждое такое расширение открывает новый мир – соседней квартиры, соседнего двора, керосинной лавки, до которой ходу целых десять минут, а прадед, опираясь на палку и звеня пустым бидоном, идет медленно. Я держусь за бидон. Он алюминиевый, к его крышке грубо приварено ушко…

Каляевская была окраинной улицей, то есть за Садовым кольцом. Мне нравилось это название – какой-то «каляй-валяй-катай» в ней присутствовал, а террориста Каляева в школе едва-едва проходили, но это будет еще не скоро… Про Каляевскую теперь забыли, она снова стала Долгоруковской, а из окраинной превратилась почти в центральную… И трамвай к Савеловскому вокзалу по ней давно не ходит, и станция метро «Новослободская» – помню открытие! – обветшала и давно ждет реставрации. И про Ивана Каляева забыли. А ведь какие славные были революционеры в добольшевистское время – пошел взрывать генерал-губернатора, великого князя Сергея Александровича, подстерегал с бомбой в ситцевом узле у Никольских ворот, у выезда из Кремля, заглянул в карету, а там, кроме приговоренного революционерами князя, сидели его жена Елизавета Федоровна и детки. И дрогнула рука, убрался вместе с ситцевым узелочком. Шахиды всех времен руководствуются принципом «Убивший да убьет себя!» А этот деток пожалел и себя сам не взорвал, а казнен был через два года в Петропавловской крепости, «через повешание», после того как добрался-таки до генерал-губернатора…

Лет в шесть меня стали выпускать гулять во двор без надзора. Я брала санки – старые-престарые, с гнутой спинкой и мягким высоким сидением, обитым гобеленом с бомбошками. Наверное, мамины… И шла в соседний двор, на горку, что было запрещено. Горка была высокая, ледяная. Двор был чужой, двадцать девятого дома, а я была из тридцать первого. А соседи – всегда враги. Я знала уже, что идет вражда, а я была маленькой, и ко мне это как будто не совсем относилось.

Малышня скатывалась на санках, ребята средние – на своих задах, а самые шикарные и дерзкие – на ногах. А во мне, видно, с раннего детства проснулась постыдная тяга быть в первых рядах, себя показать… И страшно хотелось вот так, как большие мальчишки, на ногах. Два обстоятельства останавливали. Оставлю санки под горой – украдут. Но это второе. А первое – страшно было. Однажды, преодолев оба страха, съехала на заду, для ощущения близости горы, вероятно, а потом уж попробовала по-взрослому. Получилось отлично – и раз, и два. А на третий подставил мне ножку толстый парень из двадцать девятого двора, и я полетела кувырком и разбила себе нос нешуточно. Кровь хлынула, и шуба моя, пока до дому дошла, вся была в крови. Нос же мой практически перестал существовать отдельной единицей, а полностью слился со щеками. Санки же за мной катила дворовая подружка Женька и приговаривала: не велели же ходить в двадцать девятый…

Я с тех пор туда не ходила, стала понимать, что такое граница. Зато были и нейтральные территории – например, Миусский сквер. Он был метрах в трехстах от дома, и был он общий, неопасный. К тому же я туда ходила не одна, а с сопровождением. Сначала прадед отводил меня в прогулочную группу, где пятеро приличных деток гуляли под надзором «немки» Анны Юлиановны, женщины заковыристой судьбы, о чем мы и не догадывались. С тех времен у меня остался друг Саша и две подруги – Маша и Таня, которых давно уже нет на свете. Благодаря им завелась и первая детская компания, а также расширилось представление о жизни. У Тани с Машей была отдельная квартира без соседей, в Доме композиторов на Третьей, кажется, Миусской. До этого времени я полагала, что все люди живут в коммуналках, и даже не задумывалась, хорошо это или плохо. Так жили все.

Между бабушкиными и Жениными окнами рос ряд тополей и был проезд. Из моего окна была видна часть комнаты Жениной семьи – пол в лоскутах, стрекот швейной машинки. Тетя Шура была портниха. А Женя видела из своего окна часть бабушкиной комнаты – золоченый круглый столик, черный бок пианино и тоже швейную машинку. Первый в нашем дворе телевизор был со временем водружен на золоченый столик. Бабушка моя тоже подрабатывала шитьем, но ее продукция была классом выше, она шила грации, шелковые и «дамастовые» чудовища для обуздания необъятных телес певиц и начальственных жен. Жаль, не сохранилось ни одного изделия – для музея времени. Обе швеи – и тетя Шура, и моя бабушка – занимались подпольной экономической деятельностью и трепетали при упоминании фининспектора. Но семью кормить надо было обеим, невзирая на разницу в образовании и общественном статусе. Моя бабушка была дама в костюме, а тетя Шура «из простых». Великая вещь равенство.

Освоение пространства шло почему-то нелегально. Мне не разрешали ходить по улицам одной, но временами я совершала рейды по расширению мира. Добралась я самостоятельно до дровяных складов, оставшихся с тех пор, как в нашем районе – от Лесной улицы до Миусс – шла большая торговля дровами и строительным лесом. Тот склад на Миуссах был из последних сохранившихся в Москве. Рядом раскинулась Котяшкина деревня – группа бараков с дощатой длинной уборной на много посадочных мест, с колонкой посреди двора и веревками, на которых трепыхалось рваное тряпье. Одежда. С девочками из Котяшки я потом училась в одном классе, они все рано заканчивали образование, после шестого класса никого уже не осталось. Кто в ремеслуху, кто куда… Одна вышла замуж за шведа из партийной школы, что стояла наискосок от нашей. Первая проторила дорожку. За ней следом и другие девочки положили глаз на молодых коммунистов, западных и восточных. Лучшая моя подруга выбрала себе самого лучшего – итальянца. Прекрасный брак оказался, до сих пор, глядя на них, радуюсь!

А однажды с подругой Женей зашли мы в Пименовскую церковь. Конечно, я тогда ничего не знала об интереснейшей истории этой церкви, которая долгие годы была «обновленческой». Боговерующая соседка моя Анастасия Васильевна ходила в другую, хорошую, я тогда не понимала, почему – а старушка была святее Папы Римского, и даже тень обновленчества была ей противна. Но мы с Женей пришли в Пименовскую однажды зимой, под вечер. Жене-то ничего – она русская. А я-то еврейка! Вдруг меня выгонят, если узнают? А дома что скажут, если узнают? Но в церкви было неземное пение, неземной запах и свет. Дух захватило! Шла служба, народу множество. Может, это был канун Сретенья? Я теперь уж не восстановлю. Хорошо бы, если Сретенье… Я люблю этот праздник и по сей день…

Да, вот что важное, о чем не сказала, – двор! С него-то все и начиналось, только он никакого отношения не имел к городу Москве. Он был весь деревенский, земляной, а у ворот была брусчатка. Стояла колонка, зимой во льду, летом в луже. Она исчезла к началу пятидесятых. Во дворе было множество строений, они окружали двор, как опята пень. Наш был самый приличный – флигель, относящийся к соседнему строению, дореволюционной постройки. Было в нашем флигеле четыре квартиры и винтовая лестница посередине, которая упиралась в чердак. Чердак был на замке, но иногда можно было туда пробраться. Там было страшно и интересно. Наш дом был в глубине двора, а тот, что выходил на улицу, был деревянный, ветхий, «допожарный», то есть стоял еще до Наполеона и уцелел при пожаре 1812 года. Я однажды туда зашла – там жил старик с самой большой библиотекой, которую я к тому времени видела. Почему-то запомнилось, что все книги были коричневые… Еще были бараки, сейчас не помню сколько, но к концу шестидесятых оставалось два двухэтажных. Но самое интересное – палисадники. У всех жителей первых этажей были свои золотые шары, а под осень и астры. Праздники дворовые справляли по-деревенски: расставляли длинный стол и на похороны, и на свадьбы. Свадьбу не помню, а поминки справляли, и напивались, и на гармошке играли. Моих не приглашали, думаю, по многим причинам, не только из-за того, что евреи. Больно культурные. Бабушку во дворе уважали, она ходила с сумкой и на каблуках в музыкальную школу на Пушкинскую площадь, где работала бухгалтером, и меня иногда с собой водила. Я с папочкой, на ней Пушкин выдавлен в овале. В папке ноты. Мой дворовый статус был довольно высок – может, из-за папочки, может, из-за бабушки. Бабушка всегда деньги одалживала соседям «до получки». И вообще мы жили «чисто». Хотя и евреи.

Во дворе у меня стибрили георгиевский крест, отец моего прадеда получил за взятие Плевны, он двадцать пять лет в царской армии прослужил, у генерала Скобелева. Я лично виновата – ведь сначала я сама его стибрила из бабушкиной шкатулки… Хотела похвастаться.

Кроме географии окрестной, была еще география родственная – меня время от времени возили в гости: к бабушке Марии Петровне на Поварскую, которая называлась тогда улицей Воровского, и не все липы тогда еще умерли. Сейчас – ни одной. Один бабушкин брат жил (и до сих пор квартира его в полной и удивительной сохранности) в Воротниковском переулке, а второй – в доме Нирнзее. С домом Нирнзее в Большом Гнездниковском переулке связан яркий кусок московской культурной жизни – с театром-кабаре «Летучая мышь». Бабушка Мария там бывала, когда начинала свою неудавшуюся театральную карьеру в Московском Свободном театре, у Марджанова… А мне в этот дом предстояло ходить в гости к замечательному человеку с разнообразными интересами, театралу, умнице и знатоку всего на свете Виктору Новацкому. В более поздние годы. Он был соседом бабушкиного брата, но теперь на свете нет ни того, ни другого.

К сестре другой бабушки, Елены, ходили на Сретенку, в Даев переулок. На Сретенке когда-то жили и другие родственники, как бабушка говорила, богатые. У них был кинотеатр. До революции, конечно. Еще была прабабушка Соня на Остоженке. Дом этот до сих пор стоит напротив Института иностранных языков. Я вырастала, и Москва становилась для меня все больше и интересней. Привозили меня в Измайлово, тоже к родственникам, в Лефортово.

Потом, уже в более поздние годы, в начале шестидесятых, я освоила район Хитровки-Солянки. Мама работала на Солянке в Институте радиологии и рентгенологии, в доме с кариатидами, там она и умерла. А я в шестидесятые годы работала в Институте педиатрии, лаборантом. Здание было старинное, в нем с XVIII века был воспитательный дом, первый в Москве. Я любила там гулять, Заяузье было чудесным, запущенным, до сих пор остались очень душевные уголки.

Теперь появилась в этом районе еще одна важная семейная точка – старший сын живет в Старосадском переулке, напротив церкви Святого Владимира в Старых Садах. Во дворе его дома не так давно поставили памятник Осипу Мандельштаму – это был один из его московских адресов. Здесь в тридцатые годы жил родственник Мандельштама. А теперь – мои внуки…

Зато семья младшего сына живет в пяти минутах ходьбы от нашего первого московского жилья в Петровском парке.

Москва от себя не отпускает. Ни один город на свете я не знаю так долго и так хорошо, как Москву. Я даже не могу сказать, люблю ли я Москву. Скорее, нет. Но нет и города роднее. Правда, очень часто приходится говорить: здесь была Собачья площадка… здесь была моя музыкальная школа… здесь был Минаевский рынок… Очень большая часть Москвы, для меня лучшая, отошла в прошлое. Хорошо, что Введенское кладбище, где похоронены мои старики, все еще стоит на прежнем месте.

Ольга Трифонова

Миуссы

Оказывается, помню всё: как пахла мама, какой потертой была ее старая кожаная сумка, как с напряженным грустным вниманием мама смотрела на деньги, вспоминая, куда делись недостающие купюры.

Господи, почему у нас не хватало для них времени, почему мы раздражались на их наивные вопросы и бесконечные наставления!

Теперь, когда я стала такой же, я часто просыпаюсь утром с горькой мыслью: мамы нет, а бессонными ночами меня грызет запоздалое раскаяние.

Я помню, как садилось солнце за Белорусским вокзалом, какой белой, точно в снегу, была площадь перед ним в сорок третьем, четвертом и пятом.

Мама водила меня по утрам через мост на 1-ю улицу Ямского Поля (это здание недавно снесли), а площадь была белой от бинтов и простыней: раненых на носилках, в ожидании медицинских автобусов, клали на землю.

Я помню американские «студебеккеры» и вкус мягкой колбасы из железных банок, ее тоже присылали из Америки, я помню…


Я родилась и выросла на Миуссах. Загадочный топоним. Миуссы – это район возле Белорусского вокзала, там когда-то торговали лесом, и я еще помню дровяные склады на Лесной.

Миуссы представляют собой прямоугольник (а может, и квадрат), образованный 1-й Тверской (бывшей улицей Горького), Лесной, Новослободской и исчезнувшим Оружейным переулком.

Эти места описаны в романе «Доктор Живаго», неподалеку родился автор, там прошли мои счастливые и несчастливые детство и юность.

Запах моего детства кому-то показался бы ужасным, а мы привыкли.

Дело в том, что непосредственно к моему дому номер восемь по улице Александра Невского примыкал ЦНИДИ – Центральный научно-исследовательский дезинфекционный институт.

В подвале существовал виварий с мышами, крысами и прочей нечистью, которую полагалось травить.

Мы подглядывали в окна и видели, как женщины кормили вшей. На руке у них была стеклянная банка, а под ней – вши. Теперь понимаю, что только голодное послевоенное время могло родить такую профессию, а тогда… детская жестокая брезгливость.

Мы что-то выкрикивали в окошко и разбегались.

Другое окно, которое тоже притягивало наше порочное любопытство, располагалось над пристройкой к родильному дому имени бездетной Н.К.Крупской. Из его раскрытых окон летом раздавались душераздирающие вопли, а за окном над пристройкой готовили рожениц: подготовка заключалась в осмотре и бритье причинных мест.

Мы, девчонки, проявляя стихийную женскую солидарность, отказывались подглядывать в это окно, но мальчишки во главе с Пиней Рыжим залезали на крышу пристройки регулярно.

Пиня вообще-то был не из нашей компании, хотя жил в одном из домишек напротив. Он болел чесоткой, и участь безотцовщины, проживавшего в трущобах дореволюционной постройки, была предрешена.

Довольно скоро Пиня отправился в свою первую ходку.


Трущобы простирались до крайнего дома по 1-й Тверской, носившего название «спичечный коробок».

Пересечь их можно было через вереницу проходных дворов с арками-туннелями, и я, каждый раз отправляясь к метро или от него, нарушала обещание, данное маме, не ходить «проходняшками».

Вечером, да и днем, пожалуй, это было чем-то вроде русской рулетки, но пронесло.

В «проходняшке» находился пункт приема стеклопосуды.

Весь год мы собирали пузырьки от духов и лекарств, в марте сдавали их в пункт приема стеклотары и на вырученные гроши покупали подарок матерям к Восьмому марта.

Обычно хватало на коробочку очень вкусных лимонных вафель.

«Проходняшками» мы бегали выстаивать в бесконечных очередях за мукой и сахаром к празднику.

Давали с изнанки гастронома, что располагался в «спичечном коробке».

Номер в очереди записывали чернильным карандашом на ладони, и мы отправлялись играть в «штандер» или «классики» на крышу гаража при доме, время от времени отправляя доверенное лицо поинтересоваться, как продвигается очередь.

Очередь продвигалась медленно, но мы радовались таким дням (школу прогуливали легально), мы радовались любому пустяку и совершенно не сознавали всего убожества нашей жизни.

Но однажды мне дали понять, что я пария, дали понять жестоко.

После ареста отца я по привычке пришла на елку в институт, где он работал.

Этот тоже Центральный институт, но по исследованию сахара, располагался в одном квартале с домом. Дом и принадлежал этому убогому институту. Ну вот я и пришла на детский праздник, и меня, в разгар веселья, лично вывел из зала директор института и по совместительству брат академика Виноградова.

Он подошел, взял меня за руку и вел до гардероба, не отпуская руки. Я только спрашивала: «А что я сделала?!»

Будь прокляты эти времена, но они были моим детством, моим – и ничьим больше!

Наша улица Александра Невского была тенистой и зеленой. Начиналась она от Лесной и упиралась в 3-ю Миусскую (ныне Чаянова).

А дом стоял на углу Александра Невского и 2-й Миусской.

На другом углу – с 3-й Тверской – росла самая большая липа, и под ней стоял круглый киоск.

В киоске продавали немыслимо вкусное фруктовое мороженое в картонном стаканчике и газированную воду с сиропом.

Задачей было выпросить ничтожные гроши, и пока был отец, я довольно часто бегала «к липе». Мимо руин храма Александра Невского, мимо загса, где меня по-советски «окрестили». Кстати, почти что нарекли Трибуной. Таково было желание отца, бывшего революционного черноморского матроса.

Мама – из других «бывших» (дед имел отношение к эксплуататорам) – проплакала десять дней, умоляя отменить решение и дать мне нормальное имя.

Выплакала, вымолила.

В сорок восьмом отца арестовали, и даже несчастные копейки на мороженое стали проблемой.

Но зато можно было бесплатно покататься на чудесных лифтах большого серого дома с эркерами. В него упиралась моя улица.

Лифты были красного дерева с замечательными кнопочками слоновой кости.

Считалось, что до революции дом был кооперативом офицеров, и сейчас над подъездами красуется вензель ДО, но на самом деле он был построен обществом «Домохозяин».

У меня была мечта – побывать когда-нибудь в квартире этого дома: что-то в нем было достойное (сохранилось и до сей поры), какая-то выправка, что ли. Может, из-за этой выправки и числили его Домом офицеров.

Теперь я стараюсь исполнить все мечты и желания, те, что не случилось воплотить. И с домом я придумала: нужно прийти туда под видом покупателя квартиры.

Но самое главное: одну мечту он исполнил. В первом этаже его расположилась библиотека имени Юрия Валентиновича Трифонова.

Я всегда верила в рифмы судьбы и не удивляюсь тому, что большие окна библиотеки смотрят на «мою» улицу и что у одного из этих окон стоит письменный стол, за которым Юрий работал.

В Доме офицеров жил хороший поэт и, говорят, хороший человек Павел Васильев.

К Дому офицеров (будем называть его так) примыкает тоже дом с именем: Дом композиторов.

Он увешан мемориальными досками, и в нем когда-то жила моя любимая и талантливая подруга – поэт Таня Макарова.

Она очень рано вышла замуж и с мужем-художником жила в Доме композиторов.

Первый раз я увидела ее из окна райкомовской читальни (об этом периоде моей жизни ниже, а сейчас об удивительной, талантливой и глубоко несчастной Танечке).

Она была дочерью композитора Макарова, погибшего на фронте, и знаменитой советской поэтессы Маргариты Алигер.

Таня была бесконечно талантлива, но издательства отказывались печатать ее стихи, так как считали их пессимистическими.

Мне говорят: «Печать поставьте».А слышу я: «Печаль оставьте!»

А с чего ее стихам было быть оптимистическими?

Таня ждала великой любви, а мужчины были практичны и неверны; она хотела внимания матери, но мать обожала младшую дочь Машу, которую родила от секретаря Союза писателей Александра Фадеева.

Над этой семьёй тяготел рок.

Таня умерла, не дожив до сорока, Маша покончила с собой, ее отец застрелился, и только Маргарита Иосифовна, пережив всех, обрела на старости лет любовь и семью.

Тогда, в конце пятидесятых, Таня ходила на высоких каблуках и выводила гулять коричневого пуделя. Из его шерсти у нее потом была теплая безрукавка.

А гуляла она с псом по улице, названной потом именем отца ее сестры, причинившей ей много страданий.

Я любовалась ею из окна райкомовской читальни: ее хрупкостью, фарфоровым личиком, копной вьющихся волос.


Это был темный период в моей жизни, когда я была бесконечно одинока, не имела ни друзей, ни денег на кино, не могла находиться дома и потому проводила время в читальном зале Фрунзенского райкома.

Единственное доступное мне развлечение.

Я читала и смотрела в окно. Сейчас понимаю, что не таким уж плохим было то время. Во дворе райкома был яблоневый сад, о нем никто не знал, и яблони цвели только для меня.

Я прочитала много книг, много страдала и много думала.

Вообще с течением лет вдруг переменяются цвета разных времен: то, что казалось черным, видится светлым, и наоборот.

Но если бы знать!

С Таней мы через несколько лет оказались соседками по другому дому и могли часами болтать и часами играть в крестословицу под названием «скрэбл».

У нее не было телефона, и мы придумали сигнальную систему из разноцветных тряпок.

Красная означала «приходи срочно!».

Один раз Таня пришла ко мне рано-рано утром, убежав из психиатрической лечебницы.

Я очень любила Таню, но до конца понять и оценить не смогла.

Это совсем другая история, а тогда, в конце пятидесятых, тоненькая девушка, качаясь на каблуках, водила важного пуделя. Предчувствие необычайного.

Но вернусь в послевоенное, почти беспризорное, детство.


А еще между моим домом и Институтом сахара расположилось длинное помпезное серое и загадочное здание. Теперь понимаю, что принадлежало оно ГУЛАГу, и там со стороны 2-й Миусской был подъезд с жилыми квартирами.

Недаром здесь появлялся зловещий генерал Масленников.

Появлялся нечасто – высокий, красивый, в серой каракулевой папахе с красным верхом.

Нечасто, потому что «дела» с Северов не пускали, и жила здесь не жена, а зазноба – красавица докторша, что работала в роддоме напротив.

Они гуляли под ручку, статные, влюбленные, он – в каракуле и красном оперении, она – с чернобуркой на плечах.

В пятьдесят четвертом Масленников покончил с собой, а красавица (и очень милая к тому же) докторша продолжала трудиться на ниве родовспоможения еще долго. Подозреваю, что о «подвигах» генерала в лагерях ГУЛАГа она в те времена понятия не имела.

На страницу:
1 из 7