bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 14

– Кончилось тем, – сымпровизировал Остромов, точно угадав самую низменную и потому жизнеподобную версию, выдержанную в логике женской подлости, – что она обрела счастье, избавившись от блоков, и продолжила жить с мужем, не оставляя, впрочем, и врача, в полной свободе и довольстве, не отягченном больше никакой совестью. Они оба все сознают, мучаются, но избавиться от зависимости не могут. Так всегда бывает – чтобы исцелить одну женщину, нужно погубить двух мужчин.

Изящно, отметил он про себя; и верно, как все изящное. Вне зависимости от того, как сложится с нею, один благой итог уже есть.

– О, теперь я все поняла, – сказала Надя. – Если мы погрузились в прежнюю жизнь, и вспомнили прежний грех, и поняли, отчего я, допустим, вас тогда загубила, – я могу повторить все это уже без угрызений?

– Это зависит только от вас, – нашелся он. – Люди по-разному распоряжаются свободой. Одному она нужна, чтобы повторить грех, другому – чтобы понять и избегать его. Тогда вы отказали мне, и я погиб, написав с отчаяния «Les letters mystique»[8] и попав на гильотину раньше всех, кому я ее напророчил. Теперь в вашей власти повторить этот грех, послужив причиной моей гибели, или… или спасти меня, но здесь я умолкаю, ибо не хочу направлять вашу волю.

– Вы гнусно хитрый, – сказала она с детским восхищением. – Или я должна быть вашей, или вы идете на гильотину, да? Эта тактика всегда у вас срабатывает?

– Не всегда, – ответил он, гениальным чутьем игрока догадавшись, что время мрачной серьезности кончилось и лучше попасть в тон. – Женщина только тогда может называться женщиной, если даже выйти из горящего дома соглашается только на своих условиях.

– Вы уже второй раз о горящем доме.

– Это внутренний жар, – усмехнулся он. С ним было удивительно просто, словно с ровесником, – но таких ровесников не было. Она, пожалуй, не решилась бы говорить с ним всерьез, однако рассказы его были прелестны, а шутки хоть и на грани, но никогда за.

– Вы хотите условий, – сказала она утвердительно.

– Я ни к чему вас не принуждаю.

– Что же, это интересно.

– Но помните, – сказал он, возвращаясь к многозначительной мрачности, – что слова, сказанные в Страстную неделю, имеют свойство сбываться, и сбываться в точности. Вспомните Тиберия – скорее яйцо покраснеет…

– Я помню, – сказала она, решив загадать такое, что не может сбыться ни при какой погоде. – Мое первое условие… э-э-э… м-м-м…

Она быстро припомнила формулы из самых таинственных сказок детства.

– Условий, как вы знаете, всегда три.

Он смиренно кивнул. В темноте она толком не видела его лица, но ей показалось, что он улыбается.

– Что же. Первое мое условие – пусть воскреснет мертвый, чтобы спасти живого.

Это было заклятие из сказки про замок Уэстлейк – там юный наследник прятался в склепе предка. Надя до сих пор любила читать уютную готику.

– Раз, – торжественно произнес Остромов важным медным голосом, словно часы на башне пробили час – только башни поблизости не было.

– Второе… – Она опять задумалась. – Второе – пусть взлетит бескрылый и утешится одинокий.

Это было пророчество колдуньи из сказки о мореходе – его, как Синдбада, похитила хищная птица, у нее в гнезде он повстречал другого странника, спас бедолагу, и проклятие было снято.

– Это два условия, – покачал головой Остромов.

– Но они связаны! – горячо возразила Надя.

– Будь по-вашему, – кивнул он.

– А третье… третье… Что же. Если я в самом деле стану вашей – пусть мой любимый брат не узнает меня.

Это было из Мастертона, из шотландской баллады – «Let me forget my home, my friends and bride, lo! let my brother turn his face aside»; там юноша клялся, что никогда не покинет матери, а если покинет, пусть его забудут все, и пусть отвернутся друзья и не узнает невеста; разумеется, убежал с моряками, забыл, отвернулись, раскаялся, поздно, – только обнищавшая старуха в трактире поплакала над его судьбой; это мать и была, конечно. Мастертоновского, надрывно-печального здесь было то, что он-то ее не узнал, так и ушел, счастливый и всеми прощенный, бросив ей горсть монет на прощанье. Надя в детстве ужасно плакала над этой балладой со всеми ее несообразностями. Это условие казалось не вполне честным, зато уж непрошибаемым: у нее не было никакого брата.

– Брат! – серьезно повторил Остромов. – Родной или двоюродный?

– Не скажу, – она с трудом поборола искушение высунуть язык. Двоюродных тоже не было.

– Это я узнаю и сам, – проговорил он все тем же торжественным голосом. – Вы еще не знаете его, и нескоро узнаете. Что же – пусть! Пусть брат не узнает вас. Условие названо, договор скреплен.

– Да и я почти пришла, – сказала она весело, пробуя свести все на шутку.

– Названо и скреплено, – повторил он.

– Да, да, конечно. А правда, какой холодный человек Михаил Алексеевич?

– Отчего вам так кажется?

– Очень, очень холодный человек, – произнесла Надя задумчиво. – Я люблю его стихи, мне нравится у него бывать, но, кажется, случись со мной что – он не заметит. И я никогда не рассказала бы ему ничего о себе.

– Расскажите мне, – предложил он.

– В другой раз. Мы пришли.

– Когда будет этот другой раз?

– Я не знаю, – сказала она виновато. – Вы теперь знаете адрес. Напишите мне, когда будет кружок, и я приду.

– Слово? – спросил он без улыбки.

– Названо и скреплено.

И, устраиваясь в постели, она радостно подумала, что в другой раз непременно расскажет ему больше. Он был странный, но она ему понравилась, этого не скроешь, и с ним было просто, как с близким. А Михаил Алексеевич хороший, но все-таки очень, очень холодный человек.

Глава четвертая

1

Южанину на севере трудно. Он не понимает, отчего никто никому не рад.

Южные люди встречаются, как родня. Даже и полузнакомые, они раскланиваются. Юг словно в заговоре, все возросли под солнцем, щедро изливающимся на каждого; всего хватает на всех. Северянин встречному не рад: еще один претендент на жизненное пространство. Уходи, самому не хватает. Даня знал, что Питер суров, но не знал, что Питер жаден, мелочен, скареден, щелочен.

Сидеть на шее у дяди нельзя было. Разумеется, Алексей Алексеич не назвал бы это сиденьем на шее, и больше того – оскорбился бы. Но до экзаменов оставались два месяца, и нужно было устроиться хоть временно. Даня спрашивал себя: что наименее постыдно? Тайная мысль его была о газете.

В том, чтобы переводить, была изначальная неправильность: переводили сплошь и рядом, он знал это еще по письмам немногих материнских друзей, пожелавших остаться. Тут ощущался, во-первых, паразитизм, выплывание на чужой лодке, а во-вторых, в этом было что-то вроде бесконечно откладываемого пробуждения, когда понимаешь, что надо встать, но холодно. В Крыму бывает переломный день, когда особенно спится. Море приобретает свинцовый тон, небо склоняется над ним, как родня над тяжелобольным: все шло тихо, и думалось, обойдется, как вдруг он за ночь стал другим существом, в котором идут иные процессы. Может быть, это даже выздоровление, но мы не знаем, какой ценой оно куплено. Допустим, разбойник, только что бушевавший и бившийся в берега, дал обет переродиться и стать другим, и вот ему дарована жизнь, но платой стало осознание прежних грехов – он лежит суровый, неподвижный, погрузившись в себя, в ужасе созерцая прошлое, и небо в странном любопытстве смотрит на это новое существо. Что же, значит, и мне измениться? Изволь, я тоже стану свинцово. Этот день наступает обычно в ноябре, после буйства октябрьских штормов, и если в октябре еще тепло и, кажется, обратимо – то в ноябре уже мертвенно; былой избыток сил переродился в страшное, бело-синее, мутное на горизонте спокойствие, и потому-то так трудно разомкнуть глаза. Но разомкнуть надо, не вечно греться в убогом тепле; Даня ненавидел промежуточные состояния. Переводить – как раз и было чем-то вроде спасения под одеялом. Точнее он сам бы не объяснил. Следовало сделать шаг наружу и начать взаимодействовать с этим миром, лежащим после октябрьского буйства в свинцовом оцепенении. Газета была единственным, что позволяло быть среди всего этого и все-таки не участвовать; ниша летописца предполагает некую отдельность, о которой Даня мечтал втайне. Газета манила. Он мог бы писать о чем угодно, слог был, – и, может быть, даже как-то влиять… напоминать прежние слова… перемигиваться с теми, кто помнит… Он и помыслить не мог, что первым условием приема в газету было именно неумение писать; то, что представлялось ему при чтении «Красной» издержками стиля, было самим этим стилем.

Он выбрал «Красную», потому что других не было; потому что ее вечерний выпуск, помимо отчетов о драках и самоубийствах, публиковал погромы кинокартин и очерки о погромах к юбилею Пятого года; потому что – хоть он и не сформулировал бы этого вслух – в вечерней адресации к мещанству была человечность, из дневного выпуска вытравленная типографской соляной кислотой. «Вечерняя Красная» тихо, исподволь, сквозь зубы разрешала быть человеком, как если бы динозавры шептали, подмигивая: пст, пст… нам интересно то же, что вам… Даня решил действовать прямо – терять было нечего – и отправился на Фонтанку.

Для «Красной» не был еще выстроен длинный комбинат в новом стиле, решавшем и жилые здания в заводском, бесперебойно-производственном духе, – и она располагалась на втором этаже особняка Волынцевых, с таким грозным входом, словно строитель его, немец Ширкель, провидел передачу здания под газету и заранее желал окоротить входящего. Особнячок был так себе, стилизованная поздняя готика в два этажа, и с оградой соотносился, как Казанский со своей колоннадой, – но, господи, ведь и вся местная жизнь так: забор – во, а войдешь – тьфу. И Даня вошел – с той решимостью, с какой пересекали порог только случайные посетители. Те, для кого работа здесь была рутиной, входили в «Красную» либо с понурой тоской, либо с искусственной, деловитой бодростью, какую так охотно усваивали репортеры. Прежний репортер бегал, спеша первым сообщить сенсацию, – новый передвигался деловито, думая на ходу, как соврать. У них это называлось «как подать».

Усатый страж изобличил его мигом.

– К кому, товарищ?

– Насчет работы, – бодро отозвался Даня.

– Какой?

– Репортерской, или какая есть.

– Вас ожидают?

– Нет, конечно, – весело сказал Даня. Он почему-то был уверен, что все выгорит, и день был прелестный, нежно-весенний. – Как же они могут ожидать, если я только наниматься?

– Так вам бы позвонить, – пробурчал страж. – Они, может, заняты…

– Ничего, я лично.

– Обождите. – Страж стукнул в фанерную дверь, оттуда высунулся встрепанный востроносый подросток.

– Доложи вот товарищу Кугельскому, к нему относительно устройства.

Подросток с истинно курьерской резвостью дернул наверх по парадной лестнице Волынцевых. Через минуту он ссыпался назад:

– Пройдите, товарищ.

– Э, э, – остановил страж. – Куда «пройдите». Данные ваши сообщите мне.

– Даниил Ильич Галицкий, – солидно сказал Даня. Охранник поднял на него глаза и внимательно изучил, словно и мысли не допуская, чтобы кто-нибудь в новые времена осмелился так назваться. Пристально осмотрев Даню, он записал его фамилию в огромную бухгалтерскую книгу, перечел, покачал головой и пропустил.

– Второй этаж, комната двадцать пять, Кугельский Яков Дмитрич! – крикнул вслед курьер и вернулся в подсобку, к чтению «Всемирного следопыта».

Кугельский оказался невысоким, кругленьким и страшно сосредоточенным юношей постарше Дани года на три. Он работал в «Красной» второй год, дорос от правщика до редактора третьей полосы вечернего выпуска, на котором помещались отчеты о городских происшествиях, и гордился тем, что под его началом шныряли под городом три штатно предусмотренных репортера. Сейчас он писал обзор писем трудящихся, каковой сделался обязателен для газеты по распоряжению Губисполкома. Там полагали, что трудящийся призван стать главным автором, а потому настоятельно требовали писем. Трудящиеся писали неохотно и коряво, все больше работницы, жалующиеся на недостаток личной жизни, а в заводском клубе не устраивают ничего, чтоб обзнакомиться с мужщиной, причем опять же и в общажитиях не имеется условий для свиданий, а перспективы темны. Приходилось отправлять репортеров по питерским заводам, чтоб расспрашивали пролетариат на месте, а по отчетам составлять обзоры небывших писем. Главным инструментом Кугельского были кавычки. «Заведующий складом машстроительного завода номер 15 А. Е. Клыков отсутствовал на рабочем месте свыше 1,5 часов, вследствие чего рабочий шестого цеха К. Е. Трохин не мог заменить сточившийся резец, и образовался “простой”, – писал Кугельский. – Такому “мастеру” надо бы “указать на дверь”. От его “прогулок” К. Е. Трохин вынужден был 1,5 часа “дышать воздухом” вместо того, чтобы “давать план”». Газеты двадцать пятого года так же пестрели кавычками, как газеты двадцатого – тире и восклицательными знаками. Происходило это потому, что в двадцать пятом году все вообще было «в кавычках», ибо все «прежние» слова в применении к «новым» явлениям дозволялись как бы «с зазором», немного «по диагонали»: новых слов для этого еще не было. А если говорить «совсем» «прямо», злоупотребление кавычками – первый признак графомана, застенчивого, но наглого, нагло-застенчивого.

– Вы ко мне, товарищ? – дружелюбно спросил Кугельский, поднимая очкастое круглое лицо от надоевшего писанья.

– Я не знаю, мне сказали – к вам… Я хотел бы у вас работать, – сказал Даня, радуясь, что перед ним почти ровесник.

– Хм, работать, – сказал Кугельский, изображая строгость. Он был вообще-то драматург, то есть так полагал. Он писал сначала у себя в Орле длинные леонид-андреевские драмы о борьбе труда с жирным капиталом, написал даже мистерию по мотивам Маркса, но в кружке при газете «Красная Гвардия» его разделали так, что он переключился на криминальные сюжеты, а потом вообще уехал в Ленинград: в Орле разве выбьешься! Тупость, зависть. Он был сын лавочника, как все идейные люди: дети воплощают тайные мечты отцов, а какой же лавочник не мечтает об идейности! Отец Кугельского умер три года назад, робкая мать с незамужней сестрой остались в Орле на улице Карачаевской, ныне Жертв. В сущности, они и были жертвы. Публикации Янечки подклеивались в альбом. Сам Янечка вечерами писал авантюрный роман, втайне надеясь продать его на Севзапкино как основу для фильмы. По сюжету романа, американский профессор Крупп (другой иностранной фамилии Кугельский выдумать не мог) открывал способ преодолеть земное притяжение. Чудаковатого гения не оценили за границей, вдобавок он был еврей, и старик вознамерился передать изобретение Советскому Союзу. Крупп бежал в СССР, его преследовали. Погоня по крышам международного экспресса. Поздно! В Ленинграде все уже летают. Трамваи упразднены, частью превращены в детские аттракционы. Однако профессор ни при чем – независимо от «воздушного порошка» ленинградцы научились летать на чистом энтузиазме. Дочь Круппа на радостях выходила замуж за молодого газетчика. Кугельский писал его с себя. В романе он был деловит, подтянут, мило чудаковат, ходил в кожаном, не расставался с блокнотом, курил трубку, а редактора называл «босс». Получился у него, в общем, шофер, но Кугельский этого не чувствовал.

Кугельский ненавидел Петербург и то, что от него осталось. Этот город надо было завоевать, влить туда свежую силу из тухлой провинции, но не ждите логики от Растиньяка: вместо логики у него инстинкт. Он страстно хотел обладать тем, что ненавидел, и железной рукой не подпускать к городу всех последующих, жарко дышащих в затылок. Он с особенным упоением писал судебные репортажи о бывших. Он вставлял окурки меж пальцами статуй. Он вел борьбу за переделку соборов в склады – тоже выдумали, музэи. В нем боролись сейчас два чувства: классовая солидарность с провинциалом-ровесником, приехавшим покорять этот гнилой город, – вместе же легче – и страстное начальственное желание показать молодому, сколь многого сам Кугельский достиг за каких- то три года.

– Работать… – повторил он. – Так ведь это нельзя с кондачка. Вы учились?

– Я, собственно, приехал поступать… думаю, на филологию.

– А вы пишете?

– Немного, в основном стихи.

– Пьес не пишете? – спросил Кугельский на всякий случай. Конкурентов он желал отследить на подступах.

– Нет, что вы, – простодушно сказал Даня. – А надо?

– Не надо, – строго сказал Кугельский. – Откуда вы?

– Из Крыма.

– Это чертовски интересно! – воскликнул Кугельский с воодушевлением. Он старался вести себя так, чтобы молодое дарование полвека спустя могло написать в сборнике «Кугельский в воспоминаниях», – вроде недавно вышедшего «Герцена в записках современников», – что Кугельский проявил воодушевление и даже покусал карандаш. Он тут же старательно покусал его. – Да вы присаживайтесь, товарищ. Вас как зовут?

– Даниил.

– Чертовски интересно! – повторил Кугельский. – Вот, для пробы, вы написали бы, может, очерк – про то, как сейчас в Крыму? Ведь летом многие ленинградцы наверняка отправятся. Расскажите, как оздоровляется здравница, как живет новый Крым. Вы из Симферополя?

– Нет, Судак.

– И что? Напишете?

– Я попробую, – сказал Даня, пытаясь представить, что обновленного и советского можно отыскать в нынешнем Судаке. – А вообще… может быть, репортаж о чем-то… или у вас, я знаю, бывают отчеты о премьерах, разборы…

Кугельский свистнул.

– С этим, дорогой товарищ, ко мне по двадцать человек на дню приходят, – сказал он тоном тертого газетчика, до смерти уставшего от напора непрофессионалов. – Все больше девушки безработные. В детстве Тургенева прочли, ну и думают, что могут писать. Я спрашиваю: о чем вы хотите писать? И все: о культу-уре… О культуре я сам могу написать, дорогой товарищ. Я, может, и есть сама эта культура, а здесь, так сказать, осваиваю смежные территории. Я мог бы вам когда-нибудь почитать, и вы увидели бы, как и что… Но сейчас надо писать о заводчанах, вот где поэзия. Сейчас, черт побери, поразительные вещи! – Под эти слова следовало закурить, жадно затянуться, втянуть мужественные щеки, – но щеки у Кугельского были немужественные, младенчески пухлые, а от табаку кружилась голова, и он не курил. – Пролетариат прямо, черт побери, на глазах становится сам двигателем культуры, уже, так сказать, сам решает, что ему нужно, а что буза! Вот где культура, а не в опере. Если вы про оперу хотите писать, то вам не к нам. С оперой вам, товарищ, в альманахи…

– Я не хочу про оперу, – удивленно сказал Даня. – Я думал, может быть, про книги…

– Сейчас главная книга еще только пишется, товарищ Даня, – назидательно сказал Кугельский, имея в виду «Бострома». – Главную книгу даст сейчас тот, кто знает новую жизнь, ее, так сказать, фактаж, ее мясо. Сегодняшняя литература должна быть как отчет, от нее черт знает как должны волосы вставать по всей голове. Вот я вам когда-нибудь… но это неважно. Я здесь работаю уже три года, – вдвое преувеличил он, но прозвучало веско. – Это, так сказать, немного. Но я уже чувствую такой пульс, какого не знала русская литература никогда. Всякий этот Тургенев – это все умерло, считайте. Считайте, что этих всех дядей Вань не было уже вообще. Если вы можете привести станок в литературу, то это да.

– Станок я, наверное, не могу, – сказал Даня с такой простодушной улыбкой, что Кугельский к нему проникся: он был страшно одинок, говоря по совести. Будущая слава, восторг потомства – все это еще когда, а пока съемная комната, в которую некого привести, пустые светлые вечера… Ему совсем некому было почитать «Бострома». Пишбарышни над ним смеялись. Из курения трубки ничего не выходило. Эренбург был недосягаем, как какая-нибудь Аделаида. – Но репортажи с заводов я попробовал бы… только вот о чем?

– Вам надо врабатываться, товарищ Даня, – учил Кугельский. – С налету, вот так, ничего не делается. С налету можно писать для буржуя, который не знает ничего про завод, но пролетарий знает свой завод, и он с вас, так сказать, спросит. Иногда это неделя, иногда это месяц. Вы туда должны изо дня в день, и тогда вы почувствуете проблему и сможете репортаж, а со временем, это самое, и очерк. Я когда начинал… я вам покажу как-нибудь. Работа – сутки, выработка – строка. Но начинаешь понимать, и уже люди тянутся. Я вам советую: вы заглубляйтесь. Ведь вы, наверное, сталь от чугуна не отличите?

– А зачем мне отличать сталь от чугуна? – спросил Даня. – Я думаю, писать надо так, чтобы человеку было интересно и жить хотелось. А какое же отношение имеет чугун?

– Это вы оставьте, – азартно сказал Кугельский, то есть он подумал о себе этими словами. – Дать труд как игровой, как соревновательный процесс – это черт знает как интересно. Вы напишите так, чтобы читателю самому захотелось, это самое, встать вот к этой вагранке, понять эту вагранку, как, может быть, живое существо.

О господи, подумал он, что я несу.

– Вы вообще заходите, – сказал он с отеческой мягкостью. – Этот город, он, понимаете, жрет человека иногда с потрохами. Я хотя давно уже очень здесь живу, – хвастнул он, – но и то, понимаете, привычки нет… Я вам хочу сказать: вам будет иногда казаться, что они действительно хватают через край со всем этим трудом и рабкорами и вообще. Но вы должны же понимать, что сейчас черт знает что делается! Такого поворота вообще еще не было, и поэтому, хотя они хватают, конечно, через край там и тут, но в целом это черт знает как великолепно. Поэтому вы постарайтесь смотреть без этого, так сказать, я знаю, бывает, интеллигентского этого вашего, как его, вот этого, вы постарайтесь смотреть, короче, без него. Потому что все это буза. Я сам где-то человек большой культуры, я где-то такое даже знаю, что даже и Метерлинк, и я вам когда-нибудь, если сойдемся, то я и помогу, и вы увидите еще. Если вы будете стараться, то я, конечно, всегда, и вы не пожалеете. Но если вы будете смотреть вот так, с этой вот губой, – он выпятил губу, изображая интеллигентское презрение, и добродушно посмеялся своей доброй шутке, – то это я сразу вам должен сказать, что нет. Конечно, нет. Потому что такое пришло время, что оно смело все, и сейчас надо либо делать, либо молчать. Вот так. Вы согласны, товарищ Даня?

Дане было неприятно его слушать. Он видел, что Кугельский к нему почему-то дружески расположен – потому, вероятно, что у Дани растяпистый вид и даже у этой круглолицей цыпоньки он вызывает желание покровительствовать, – но от Кугельского сильно пахло потом; человек в таких вещах не виноват, но и пот-то был особенно гнусный, не рабочий, а нервный, тщеславный. Видно было, что Кугельский оттого так торопится зачеркнуть Тургенева и прочую бузу, что в отсутствие бузы он становится кем-то, и только за этим нужна ему и революция, и все остальное. Даня повидал таких людей и легко угадывал их. Ему было неловко, что человек к нему искренне расположен и при этом так прост, так виден, так отчетливы даже фразы, которыми он вечером опишет Даню в дневнике – должен ведь быть и дневник. Мерзей всего было то, что на дне Даниной души шевельнулась гнусная, немедленно изгнанная мысль – если он так прост, почему им не воспользоваться; ведь Кугельскому нужно же на чем-нибудь утверждаться, он весь рдеет от этой жажды, и притом безвреден, – почему не вскарабкаться на эту тщеславную кочку; человеку с каким-никаким чутьем нетрудно… да и все они сейчас очень просты, сколько можно судить, – почему же не… В следующую секунду Даня улыбнулся – как ему казалось, очень нагло – и сказал:

– Про чугун, если можно, я не буду. Я уже понял, что, если делаешь не свое, ничего хорошего не получится. А вот про Крым, если действительно нужно, я попробую.

Какой честный, подумал Кугельский, какой еще детский.

– Приходите, – сказал он совсем уже ласково. В этом возрасте так легко сближаются, в особенности люди честные, открытые, сходных целей. – И вообще, если что-то в городе на первых порах… я все-таки давно, все уже знаю… мог бы, наверное, чем-то… вот, я пишу вам телефон. – Он быстро написал редакционный номер на бланке «Красной», специальном, для ответов на письма, и шлепнул заказанную им месяц назад резиновую печать: «Яков Кугельский. Отдел третьей полосы».

– Я в понедельник зайду, – сказал Даня.

– В понедельник… м-м-м… – Все-таки нужно было держать дистанцию. – Лучше вторник, – деловито сказал Кугельский. – Я в понедельник дежурю по номеру.

Это было ложью, к дежурству по номеру его не допускали.

– Хорошо, – согласился Даня и, вежливо кивнув, ушел.

– Поговорили? – спросил страж, куда более любезный, чем полчаса назад. Видимо, за эти полчаса они что-то такое с ним сделали, какую-то инициацию. Был бы приличный человек – вышибли бы сразу.

– Да, спасибо, – сказал Даня. – Я теперь, наверное, во вторник приду.

Вслед ему по лестнице стремительно скатывался Кугельский. Он мне чего-то не сказал, ужаснулся Даня, чего-то самого главного, я должен подписаться кровью или хоть отпечатать пальцы… но у Кугельского была иная задача.

На страницу:
11 из 14