Полная версия
Письма к Безымянной
И верил.
1792
Зверинец Лили
В витринах лавок ни одной новой шляпки: их некому носить. В пекарнях ничего, кроме остатков заливных пирогов: за свежие булочки и модные профитроли некому заплатить, ими некому угоститься – да и готовить их некому. За городской чертой, в плену отцветающих холмов, Рейн уязвленно, недоуменно ворчит и ворочается: с лета никто не приходит к нему, даже из старых друзей. Не гуляют по откосу юноши и девушки; веселые компании не устраивает завтраков на траве; дети не пускают по волнам кораблики из ветоши и коры. Бонн притих. Горожане снимаются с мест, печальное зрелище – груженые обозы, тусклые лошади. Даже знать и чиновники покидают особняки, оставляют их под хрупкой защитой тенистых садов и ажурных оград, спешат кто на север, кто на восток, лишь бы подальше. Редко когда Рейн удостаивается скромного прощания хотя бы от их сентиментальных дочерей: мелькнет в окошке кареты бледная ручка в шелковой перчатке, махнет – и исчезнет.
Старик Рейн, для которого люди – что капли дождя, не понимает это бегство. Неясно, когда реку перейдут. Пора подумать, как сберечь головы и семьи – особенно хорошеньких птичек с тонкими ручками. Сберечь честь, имя, вещи – и даже Бога, в которого, по слухам, во Франции теперь верить запрещено. Война сестры против сестер объявлена, и даже Людвигу не по сердцу бесконечные отдаленные канонады и стягивающиеся полки. Европа злится. Злятся ее императоры, не могут оставить все как есть. Они должны спасти себя и выручить плененного короля. Никто более не произносит слов «конституционная монархия», только как ругательство. Король пленен, его согласие и вето стоят все меньше. Даже войну объявил не он, а многоликое, многоглазое, многорукое существо, сменившее его у власти, – народ. И голос его, усиленный голосами орлов и львов с трибун, могуч и требователен.
– Ты ведь поедешь со мной, да? – допытывается Людвиг, бесконечно хватая из ящиков черновики и пытаясь уместить все в багаже.
Безымянная сидит у окна уже час – что-то вышивает на куске черного батиста. Ей не нужны нитки: стоит призывно блеснуть в воздухе игле, и тянется от неба к ушку серебристая паутинка, оставляющая ровные переливчатые стежки.
– Мы увидимся, – вот что она обещает. – Я не оставлю тебя.
– Боюсь, как бы тебя не убили или что похуже… – Он понимает, что говорит глупость, и даже не обижается, когда его поднимают на смех.
Пусть так. Может, ей хотя бы приятна его неловкая забота.
– Нет, Людвиг, нет. – Пальцы отводят прядь со лба, заправляют за ухо, которое сегодня открывает старомодный фонтаж[41]. – Никто меня не тронет, а вот тебе стоит поспешить. Чем скорее к тебе смогут присоединиться братья, тем лучше.
Как и всегда, она разумнее его, но сердце, раззадоренное хлопотами, вновь сжимается. С очередным черновиком Людвиг замирает посреди комнаты, а потом, едва глянув на ноты, беспощадно рвет невнятное сочинение в клочья. Это никому не надо. Это никто не купит, не издаст, не включит в концерт. Это не поможет семье и не приблизит воссоединение.
Отец почти перестал выходить из дома. Уменьшились и его возлияния, но это ничего уже не облегчает. Обрюзгший, молчаливый, отчужденный, лишь изредка он прячется в коридоре, воровато ловит возвращающегося из аптеки Нико – все время Нико – и канючит пару монет на вино. И Николаус дает, вопреки запретам Людвига: рад тому, что выглядит почти как любовь, рад внезапной нежности того, кто в детстве оставил ему не одно увечье. Рад потной трясущейся ладони, сжимающей покалеченное когда-то запястье, и смраду немытого тела, и заговорщицкому шепоту: «Ты растешь таким достойным юношей, с таким добрым… и-и-и… сердцем, не то что эти поганцы». Людвиг устал бранить отца, жалкого в своем лицемерии, а может, и правда в такие минуты любящего хотя бы одного сына. И никак он не может ругать взрослеющего брата. Пусть сам выбирает, чем обманываться. А бессовестный Людвиг и так бросает и его, и Каспара в крайне туманных обстоятельствах.
Придет ли Франция завтра, через месяц, через год? Чего ждать от нее, если коалиция проиграет войну? Этого не знает никто, поэтому уезжают даже те, кому близки идеалы революционеров. Мало кто готов остаться рядом с людьми, уже распробовавшими кровь, тем более говорят, во французской армии нет порядка, командиры и приказы меняются каждые несколько дней, часть солдат – вчерашняя рвань – ищет в походе лишь наживы, мести и сладострастных утех. Поэтому Людвиг хочет забрать братьев скорее. Дорогу действительно пора прокладывать. У самого у него все шансы на неплохую судьбу: вот-вот вернется Гайдн, с ним будут первые занятия. Сальери тоже благосклонен, но с ним мудрее начать уроки позже, чтобы совсем уж не позориться непониманием элементарных вещей. И может, уже в следующем году Людвиг сможет забрать Каспара и Нико. Лучше бы сейчас, но каждый раз, думая об этом, он вспоминает Моцартов, их разбитые надежды. Нет. Не стоит это повторять. Пусть не сразу, но у его братьев будет все лучшее, все возможности прижиться и преуспеть. Если бы только к тому времени оба знали, чего хотят.
– Каспар ненавидит меня, – срывается с губ. Зря. Пряча глаза, Людвиг начинает обшаривать взглядом комнату: не забыл ли что-то?
– Его ли это слова? – звучит совсем тихо, и все же приходится обернуться. Безымянная подняла от вышивки голову, вопрос то ли печален, то ли чуть насмешлив.
– Не слова. Поступки… И знаешь, лучше бы услышать это прямо.
Горько, но так. Братья по-прежнему почти не общаются. Каспар, конечно, оставил скверную привычку воровать черновики Людвига, ставить свое имя и пытаться продать. Он подрос, его рыжесть превратилась из уродства в «занятную черту», по крайней мере в глазах юных подруг, коих у него несколько. В минувшем году он и музыкой занимался прилежнее: видимо, его задели и подстегнули успехи Нико, ставшего аптекарским любимцем в считаные месяцы. Фортепианную игру Каспара хвалят, его зовут на концерты, ему обещают постоянное место в оркестре. Он продолжает удивлять понимаем музыки, может разобрать ее, как скелет по косточкам, и объяснить любопытствующим, как она работает и почему то или иное место, например, шероховато. Некоторые вещи он не знает – чувствует. Людвиг горд им не меньше, чем Николаусом, но этого нельзя говорить. Это карается злым взглядом из-под густых бровей, брошенным сквозь зубы «Я знаю», без тени «Спасибо». А кое-что и вовсе не дает покоя: сложно не догадаться, благодаря кому жандармы, никогда ни в чем не подозревавшие Людвига, насторожились. Когда-то Каспар без зазрения совести доносил на брата отцу. Теперь вечерами то один, то другой приятель Людвига видит рыжую фигурку, бегущую закоулками в сторону участка.
– Как я оставлю его, когда он никак не найдет себя? – спрашивает Людвиг не у Безымянной, скорее в пустоту, глядя на серый прямоугольник неба.
– А ты не думал, что это ему и нужно? – Вопрос такой же тихий, как предыдущий, и пробирает вдруг до костей, отдается уколом в желудке.
– О чем ты? – Он делает шаг ближе, но теперь Безымянная прячет взгляд, низко склоняется над вышивкой. Она жалеет о словах, медлит – но продолжает:
– Не все мальки выживают, Людвиг. – Игла летает все быстрее, серебряная паутинка оставляет рисунок не только на ткани, но и в воздухе. – А выжившие не всегда видят друг в друге родных существ. Особенно, – ладонью она стирает висящие в пустоте линии, словно смахивая росу, – когда кто-то рождается сильнее, получает что-то, чего нет у прочих, теснит их, а попав в сеть, рвет ее со всей…
– Я рву сеть не для себя одного! – Людвигу очевидна эта метафора, ни слова больше; обиженный, он забыл даже о желании поймать взгляд ветте. – И… тесню? Я? Черт, да о чем ты? – Он сжимает кулаки, разжимает, стискивает снова – и слышит отрезвляющий хруст суставов. Безымянная по-прежнему спокойна, но ему совестно, он потупляется. – Нет. Прости! Просто я этого… я… забудь.
«Я этого не заслужил». Но он лишь небрежно машет рукой. И все же слова пустили в сердце корни, жгутся – зато со жжением приходит наконец догадка. Людвиг вдруг осознает, что может – и должен – сделать для неприкаянного брата. А возможно, и что должен ему сказать. Но как же тяжело решиться, как…
– Что ты вышиваешь, расскажи, – просит Людвиг, подойдя поближе.
Не то чтобы его интересовало рукоделие, он скорее пытается увериться, что она не обиделась, что заговорит с ним, что не обзовет нахалом и не велит заняться своими делами. Но ветте молчит, бледная рука ее лишь протягивает пронзительно черный батист, слегка его разгладив. И Людвиг теряет дар речи.
Работа почти закончена: на ткани вместо смутного силуэта уже различим красивый профиль. Мальчик лет восьми. Настоящий портрет, а в детальных чертах Людвигу вдруг мерещится то, что тревожит, нет, не просто тревожит – леденит знакомой, неодолимой болью. Мальчик смутно похож на ту, что его вышила: аккуратный нос, узкий подбородок, нежное маленькое ухо. Пристальный взгляд, полуулыбка и филигранные локоны, которые развевает ветер. Никому не покорный. Словно не совсем человек, а лишь создание, спустившееся зачем-то к людям и пытающееся теперь понять их.
– Твой сын? – Голос наконец возвращается, но получается скорее стон. Людвиг не смог бы объяснить, почему не «брат», не «племянник», не «маленький Христос», да кто угодно! Он отступает на шаг, торопливо убрав руки за спину – и сжав их в кулаки уже там. – Да?
Но ответ Безымянной спокоен и следует без промедления:
– Не мой. – Она не дрогнула, не отвела глаз, наоборот, посмотрела прямо, строго и удивленно. – Глупый Людвиг. Ты что? Почему ты решил?..
– Не знаю! – торопливо обрывает он, не понимая, как спрятать позорное облегчение, и просто закрывает ладонями лицо, принимается тереть лоб. – Прости, я… я правда не знаю. Он так красив и… чуден, совсем как ты, или я ослеп отчего-то, забудь, за…
Он осекается под тихий, нежный смех.
– Ну что ты… хотя иметь такого сына было бы честью.
Сложив вышивку на коленях, Безымянная подносит ладонь к бледно-розовым губам, чтобы прикрыть ласковый смешок, – и Людвиг снова видит то, к чему не готов. Уже не холод, но пламя владеет им: на пальце дрожит капля крови. Она будто упала на снег – так бела кожа, нежная, матовая. До этого сверкающего рубина уменьшился мир, уменьшились все беды и желания. Прежде чем остановил бы себя, Людвиг подступает, падает на колени рядом, перехватывает тонкую кисть: рассудок почти не подчиняется. В висках стучит. И снова чудовище внутри, то самое, жадное и неуправляемое, рвется с цепей.
– Людвиг! – Сползает к острому локтю свободный рукав.
Предплечье, дрогнув, обнажается, по снегу бегут тонкие ветви вен.
– Укололась, – шепчет пылающая темнота внутри. – И у тебя алая кровь, как у всех… – Склонившись, Людвиг тянет пораненный палец к губам. – Больно? Сейчас пройдет. Я всю эту боль заберу себе, я совсем не замечу ее за своей, поверь, отдай…
Она глядит сверху вниз, окутанная нимбом собственных волос. Она испугана, почему иначе позволяет эту дерзость? Осторожный поцелуй в окровавленную подушечку указательного пальца, второе нежное касание губ к кончикам ногтей, напоминающих яблоневые лепестки; третье – к верхним фалангам. Людвиг судорожно вздыхает, сам не понимая, как смеет; глаза мечутся по ее силуэту – по жемчужно-серому платью; по вырезу над грудью, окантованному лилейным кружевом; по шее, на которой ни единой цепочки, лишь крест из светлых родинок. Если бы только он мог встать, поднять ее на ноги и привлечь к себе одним рывком, если бы мог подхватить. Если бы мог – сейчас, сейчас, сейчас – сказать: «Поцелуй меня» – или вырвать поцелуй сам…
– Людвиг.
Но ее взгляд – не небо кроткой Лауры, а омут властной Нимуэ[42]. Рука в его ладони – мертвый цветок, кровь на губах – вода. У этой крови нет вкуса и запаха, ничего, кроме цвета. Иллюзия распадается так же легко, как возникла. И пронзает сумеречным отчаянием.
– Кто же ты? – шепчет Людвиг, хотя не спрашивал так давно. Привык звать ее ветте – лишь ветте; молится на нее как на ангела; желает ее как земное существо, и иной правды ему, казалось бы, не нужно. Но второй предательский вопрос все же не удается удержать, он полон такой же муки, как стон о сыне: – И… есть ли ты?
– Людвиг. – Набравший силу голос заставляет вздрогнуть. Замерев, он ждет оскорбленной оплеухи, даже не пробует отстраниться и спастись от унижения, но Безымянная лишь касается ладонью его щеки. Отводит волосы, зарывается в них, чуть сжимает пальцы. – Я есть. Но не делай этого, – она подается чуть ближе, и желание коснуться губами ее губ снова неодолимо, – никогда. – Слово как еще одна раскаленная печать. – Нет для тебя ничего хуже, чем попробовать кровь, особенно мою. Именно потому, что я… есть.
«Попробовать кровь»… снова эти слова, прощальное предостережение всех уезжающих из города. Но ведь они о другом: о багровых реках в Париже, о священниках и солдатах, о мирных демонстрантах и женщинах, о безликом монстре, чьим именем[43] – отсутствием имени – теперь заменяют в молитвах имя Христа. Но говоря, Безымянная едва скрывает страх. Глаза расширены, губы подрагивают, а пальцы сжимаются у затылка Людвига все судорожнее. Если бы хоть капля румянца проступила на скулах, если бы можно было обмануться, принять этот трепет за смущение и удовольствие! Но лицо белее снега, белее ликов алебастровых богинь эллинов, и только темнеют глаза Нимуэ, требующие ответа.
– Хорошо… не стану. Прости. – Людвиг смыкает ресницы и целует руку Безымянной еще раз – запястье, узкое и прохладное. Кивнув, она проводит по его волосам, отстраняется, и вышивка от неосторожного движения падает с колен. Людвиг наклоняется, поднимает ее, еще раз всматривается в красивого мальчика.
«Сын. Не мой»…
– Мария, – шепчет он, спонтанно уверенный, что зря пренебрегал простым ответом, святейшим и нежнейшим. На этот раз он успевает поймать легкое, почти скорбное качание головы и, до судороги сжав на вышивке пальцы, лишь бы не отдать ее, лишь бы задержать само время, пробует еще и еще. – Нимуэ, Элейн, Вивиан… Лаура! Лаура…
Он один. А в его руке ничего нет.
Ты всегда умела это – оставлять меня пылающим. О любой другой я подумал бы: она дразнит, играет. Зовет на бой, хочет, чтобы я доказал верность и превозмог что-то – гордость, стыд, разум. Чтобы сразу падал ниц и поднимался лишь по ее зову. Но то была ты. Ты, опускавшаяся на колени подле меня и помогавшая мне как вставать, так и тащить отца по грязи. У твоего холода была иная причина, та, которая, теперь я уверен, страшила тебя саму. И я покорялся раз за разом, ничего не способный сделать.
В тот день, впрочем, у меня не было времени долго терзаться и остужать рассудок. Ведь до того, как чудовище внутри меня принялось целовать твои пальцы, мы говорили о том, что не терпело отлагательств.
Было раннее утро, отъезд предстоял завтра. На план мне хватило шести визитов, занявших время лишь до обеда. Все удалось. Оказывается, я умел говорить убедительно – или просто немыслимым образом стяжал доверие друзей, которое теперь трудно было бы попрать. Все они, наоборот, поддержали меня. Оставалось одно.
Когда я вернулся в дом, по нему раскатывался свистящий отцовский храп. Николаус, как обычно, трудился с зари; Каспара же я нашел в музыкальной комнате. Каспар сидел за фортепиано, но не играл, глядел куда-то на пустой пюпитр. Глаза отстраненно блестели; широкая спина горбилась. Из-за сутулой позы он казался еще ниже, а из-за сгущенного шторами полумрака и рыжести – облитым ржавчиной. Едва ли он был в добром расположении духа. Как, впрочем, и всегда.
– Здравствуй, – сказал я первым: выбора не было.
Голову брат повернул медленно и совсем чуть-чуть – скорее мазнул по моей приближающейся фигуре взглядом, чем действительно посмотрел.
– Сейчас мое время, – не размениваясь на ответное приветствие, бросил он.
Понять его я мог: прежде мы сталкивались лбами в борьбе за единственный в новом, нищем доме инструмент. Времена, когда у каждого был свой, канули в лету, но в последние месяцы я не жалел об этом, обещая себе хорошее фортепиано в Вене. Сейчас я постарался не придавать значения интонации Каспара: подошел, остановился над ним, сложил руки за спиной и обхватил правое запястье левым. Я надеялся, что не сорвусь, куда бы наш разговор ни повернул и в какой бы тональности ни продолжился. Эту позу я часто принимал, чтобы овладеть собой.
– Скоро оно все будет твоим. Но сейчас мне нужно с тобой… попрощаться.
Я сам не осознал, как вместо «поговорить» выбрал это слово, – и раскаялся, стоило увидеть на лице брата желчную, кривую улыбку.
– А. То есть ты освобождаешь меня от необходимости провожать тебя с ранья и махать платком? Благодарю.
Я действительно собирался уезжать на рассвете, привычным транспортом. В этот раз мною руководила не только экономия: никто лучше почтовых кучеров не умел петлять по дорогам, избегая встреч с солдатами и риска попасть под обстрел. Мирный берег Рейна стал непредсказуемым. Там и тут разбивались лагеря, там и тут шныряли лазутчики. До грабежей не доходило, но кого угодно могли остановить, начать задавать скользкие вопросы о политических взглядах и провоцировать. Покидать Бонн нужно было осторожно.
– Разумеется, я без тебя обойдусь, высыпайся. – Я надеялся его умаслить, но он процедил сквозь зубы:
– Обойдешься. Ну конечно. Смертные и не провожают богов на Олимп…
– Каспар, – быстро, но еще спокойно оборвал я. Меня злило, что он цепляется к словам; злила кривая улыбка и дрожащие ямочки на поросших рыжим пухом щеках. Но я дал себе обещание все стерпеть. – В таком случае бог пришел к своему брату, который может считать себя кем угодно… – я помедлил, дождавшись, пока он поднимет взгляд, – с просьбой. И она для меня очень важна.
По крайней мере, я удивил его: ненастные глаза блеснули любопытством. Каспар даже хотел привстать, но тут же, наоборот, плотнее уселся на банкетку. Он жевал губы, будто размышляя, уронить достоинство до прямого вопроса или просто подождать, и я избавил его от выбора, сказав:
– Я оставляю нескольких учеников и учениц. Все это дети чиновников, которые не могут покинуть город. Друзья Брейнингов и графа Вальдштейна, их кузины и племянники, с некоторыми я успел только договориться…
– И бросаешь, – припечатал Каспар. Впрочем, он был прав.
– Бросаю. Чего совершенно не хочу. Поэтому… – я помедлил и перешел наконец к главному, – я сказал им, что, возможно, ты согласишься меня заменить.
Повисла тишина: я решил взять паузу на случай, если меня сразу осадят, а Каспар то ли не верил услышанному, то ли потерял дар речи. Он смотрел на меня снизу вверх, и сколько ни тянулись секунды, я не мог прочитать его взгляд. Там был не совсем гнев, не совсем отвращение – скорее, досадливое недоумение. Брат перестал жевать губы, приоткрыл рот, отчего вид его стал вдруг беззащитным, юным. Ему едва исполнилось восемнадцать… порой я забывал об этом. С опозданием я понял: он смутился. И, вероятно, испугался.
– Ты хороший педагог, – тихо продолжил я, не слишком, впрочем, понимая, чем подкрепить слова: учеников у Каспара не было. – Я имею в виду твое виденье музыки, понимание. Я помню… – не хотелось ковырять нарывы, портившие нам отношения годами, но в них таился весомый аргумент, – в партитурах, которые ты… брал… были твои исправления. Мне показывали издатели… – поразительно, говорили мы о его воровстве, а глаза отводил я, – неважно. Это были меткие исправления. Некоторые я принял к сведению.
Каспар молчал. Рот он закрыл, собрался, а мрак в глазах словно сгустился. Ни тени раскаяния, ни тени гнева, только ожидание. Мне было что добавить. Я продолжил:
– Я не давал никаких обещаний за тебя. Сказал, что лишь попрошу, а ты сам напишешь ответы или нанесешь визиты. Я оставлю тебе список, ты почти всех знаешь. Они бывают в капелле, были с нами на балете у Вальдштейна… – Невольно я зачастил. – Все зависит только от тебя! Я не заставляю! Я просто…
«Мне кажется, это твое призвание, у тебя получится, и ты будешь радоваться, видя их результаты». Но скажи я такое – брат бы расхохотался или даже ударил меня, поинтересовавшись, с чего я возомнил себя знатоком его души. И я закончил иначе:
– Я очень хочу, чтобы уроки отвлекали от… новостей и приносили радость вам всем. И деньги тебе, конечно. Вряд ли ты захочешь дальше зависеть от заработков Нико и пособия отца, а что касается оркестра… – я вздохнул, – курфюрста сейчас это не волнует. Он уезжает. Часть музыкантов просто распустят. Герру Нефе уже сократили жалование, а мне в Вену будут посылать буквально крохи меценатской помощи, и даже их я выпросил лишь на условии, что когда-нибудь вернусь и займу тут должность[44].
С каждым витком скорее родительского, чем братского монолога я чувствовал себя все глупее и неуютнее под пробирающим до костей взглядом. Наконец риторика моя иссякла, и я почти умоляюще спросил:
– Так что скажешь?
Глаза брата блеснули ярче – и показалось, что вместо ответа мне прилетит в живот кулак. Мы никогда не дрались, тычки и тумаки он позволял себе только с Нико, но даже это быстро бросил, начал держаться с нами обоими скорее как с двумя жирными слизнями, ползающими по его дому, но по нелепой случайности не подлежащими убийству. Но сейчас – видя на скулах Каспара желваки и слыша слабый скрип его зубов – я действительно опасался удара. Впрочем, брат остался сидеть на банкетке, даже устроился вальяжнее: поставил на застонавшие клавиши фортепиано локоть, подпер подбородок ладонью.
– Думаю, ты доволен собой, – наконец изрек он. Я вздрогнул.
– О чем ты?..
– Отправишься в новую жизнь, бросив мне кость… – Губы скривились. – Очаровательное благородство. В этом весь ты.
Правую руку пронзила боль: я стиснул ее левой так, будто хотел сломать, даже начал выворачивать… Я одернул себя, не дал дрогнуть ни одной мышце. Нет, нет…
– Каспар, я не бросаю тебе кость, а прошу помощи, – повторил я робко, разжимая пальцы. Выдержка все же мне изменила, я нахмурился и добавил: – И напомню еще раз, что уезжаю не в свою новую жизнь, а строить ее для нас. – Каспар молчал. Я, вздохнув, продолжил: – Нам всем будет лучше в Вене. Мы все заслуживаем большего. И я очень постараюсь, чтобы…
– ДА КТО ТЕБЯ ПРОСИЛ? – взревел вдруг Каспар, резко распрямляясь, и от его крика, кажется, зашевелились мои волосы. – Какого дьявола? КАКОГО?
Я подавился: продолжение застряло в самой глотке, упало еще ниже и, скрутив желудок, заставило меня закашляться. Я согнулся – такие были спазмы. Выступили слезы, но и сквозь них я видел горящий взгляд брата. Наши лица теперь, из-за моей позы, оказались почти вровень. Каспар кричал, все кричал:
– Кто?! – Кулаки сжались, точно он хотел схватить меня за горло, но передумал в последний момент. – Кто, Людвиг, и когда просил тебя прокладывать кому-то дорогу, тем более так жалко? – Он оскалился уже в лютом бешенстве. – Прошло столько… – голос стал глуше, но клянусь, мой друг, клянусь, лучше бы брат и дальше вопил, ведь то, что он прошептал, было стократ хуже, – столько времени, а ты не понял… Лучше бы ты просто шел своей! Подальше, еще когда поехал ублажать своего Моцарта! – Он сплюнул на пол. Даже раздавленный услышанным, я чуть не сделал ему замечание, но не успел. – Лучше бы не возвращался! Перестал воровать у меня! Но ты вернулся и украл все, все до капли, я…
Он запнулся, а я к тому времени нашел силы на целое одно движение: вытер глаза. Не стоило, я не был готов к увиденному – к слезам гнева, к тому, как они буквально вскипают на ржавых ресницах Каспара. Ноги отяжелели, точно у железного голема; желудок все скручивало. Я накрыл его ладонью, выпрямился, глубоко вздохнул. О, я поныне благословляю ту боль: она помешала чудовищу снова сорваться с цепи, помешало убить Каспара. Я лишь вообразил, как заношу руку, затрещиной сшибаю его с банкетки и ломаю ему шею. В последний раз в подобном гневе я был в тот день 1787 года, когда в моей комнате шел снег. Тогда к услугам моим была уйма того, что я мог разворотить, сейчас – ничего, не смел же я оставить братьев в бедламе. И я справился с собой. Сделав несколько вдохов-выдохов, вернул руки за спину. Наши с Каспаром взгляды пересеклись, и я принялся молить, что еще мне оставалось?
– Ты… да что тебя так мучает? Объясни.
Каспар отвел глаза. Теперь он бегал взглядом по всей моей фигуре, ища то ли самое больное место, то ли продолжение собственных слов. Я тоже не мог говорить: злая отповедь потрясла меня. Чудовище, не находя, с кем расправиться, скребло когтями по моему же сердцу. Какое воровство? Что я украл у него? Пару конфет в детстве: мне как старшему всегда доставалось меньше. Бусину насыщенно-зеленого цвета: мы нашли ее вместе на одной из центральных улиц и не поделили. Дохлую лягушку: ее хотел препарировать Франц. Пустую бонбоньерку с портретом похожей на тебя девушки – ведь брат собирался использовать ее как тюрьму для майского жука… Я не понимал и поэтому сделал то, что, как с собой ни боролся, делал лучше всего. Я ударил Каспара, просто чуть иначе: