bannerbanner
Письма к Безымянной
Письма к Безымянной

Полная версия

Письма к Безымянной

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Серия «Магические миры Екатерины Звонцовой»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 11

«Я надеюсь». Никакого самосуда, костров, налогов, устанавливаемых по собственному усмотрению. Богатеть и править должны не только аристократы и церковь. Если люди рождаются с одинаковым количеством голов, рук и ног, одинаковой кровью и одинаковым сердцем, как вообще могли они так долго существовать подобно животным, делясь на вожаков и безропотные стаи? Но все это непроизносимо, может напугать или хуже – вызвать снисходительный смех, после которого зарождающаяся симпатия рухнет.

Некоторое время Гайдн внимательно глядит Людвигу в лицо, точно догадываясь об этой борьбе. Наконец он пожимает плечами – и бросает будто про себя:

– Кхм, а кто-то из мудрецов сказал, что история движется витками и все рано или поздно повторяется. Так ли уж вы правы? И так ли некрасив янтарь? Неспроста его с азартом вырывают из лап морей и продают за такие деньги.

Нет. Людвиг не хочет вступать в пространные споры, не хочет опять биться лбом о простой факт: старшее поколение, даже умнейшие представители, просто не понимает устремлений поколения молодого. Зачем новые веяния в музыке, когда старая хороша? Зачем новые законы, когда прежние чудесно работали? Зачем переосмысливать свободу и давать ее тем, кто столько прожил без нее? Бедноте? Детям крестьян и рабочих? Безродным? Женщинам? Неужели эти людишки правда смогут взять в руки судьбу, не подчиняясь взмаху холеной кисти? Заседать в парламенте? Быть офицерами, судьями, профессорами, литераторами? Выбираться из убогих провинций? Помогать этим провинциям расцвести? Сами решат, во что верить, кого любить, о чем писать? Разве это не фантазии наивной юности? Не коварные происки обиженных врагов родины, разночинцев и бастардов? Не попытки по-другому поделить одну и ту же корзину яблок? Так думают люди, подобные Гайдну, и тем более – короли. Порой факт этот делает яростнее даже музыку Людвига, не то что его слова и взгляд. Но сейчас он не настроен скалить зубы.

– По-своему красив. Но мне ближе и привычнее обычные булыжники.

Гайдн славный, просто он… правильный. Таковы его мысли, слова и выверенная, далекая от бурь музыка – чуть напыщенная, чуть наивная, но полная необъяснимой веры в лучшее. Чудесная для светлых залов и праздников, пусть и не для баррикад и законодательных собраний. Скоро он уедет в Англию, так зачем омрачать ему Рождество разговором о вещах, которым он в ближайшее время будет лишь далеким наблюдателем? Да и глупо запоминаться ему дикарем, воинственно верещащим что-то о событиях, в которых даже не участвует.

Пока он ищет, на что переменить тему, Гайдн делает это сам. Хлопнув Людвига по плечу, он многозначительно, точно об огромном секрете, спрашивает:

– Так когда вы отбываете к новой жизни, я не совсем понял?..

– Надеюсь, в ближайшее время, – облегченно хватается за вопрос Людвиг.

– Торопитесь! – Гайдн в шутку грозит пальцем. – Идет Франция! Вас отделяет от нее всего одна река.

Одна река. Он о старом добром Рейне, за которым пролегает граница страны, но смысл шире. Перемены – они придут, возможно, так же спонтанно, но неотвратимо, как в Париже. И Людвигу не удается скрыть новой улыбки, как он ни пытается.

Гайдн бросает последние крошки, отряхивает пальцы. Голуби разочарованно тычутся клювами в его башмаки, но он уже не обращает на них внимания. Настроение его переменилось резко и нехорошо – Людвиг понимает это по сдвинувшимся бровям, отец сдвигает их похоже. Покрасневшими руками Гайдн поднимает меховой ворот до самого носа, будто прячется за рыцарским забралом для сражения с… драконом? Есть в этом своя жестокая правда: кто еще мог родиться у Фафнира, не пушистый же щенок?

– Ох, как мне знакома эта улыбка и как много туманного она вам сулит, – опять понижает голос Гайдн. – Простите, но невероятно, просто невероятно видеть подобное у фаворита курфюрста! Чего, ну чего вам-то не хватает?

Тон его не злой, а печальный и тревожный. Да что там, Гайдн не говорит «дурного», лишь «туманного» – и за это Людвиг благодарен. За туманом иногда скрываются самые красивые рассветы. Внимательно посмотрев в серые глаза Гайдна, он пытается ответить:

Так кто же он, свободный человек?Он не боится крови и тумана,И для него ничто приказ тирана,Он знает: самовластья кончен век.Шагни вперед, свободный человек!

Привычные строки опаляют до глубин сердца. Жаль, их не поют во Франции на его мотив. Гайдн молчит, губы сжаты, но лоб чуть разгладился. И Людвиг продолжает:

Так кто же он, свободный человек?Себе он господин, слуга – закону,Он слышит, как Земля под гнетом стонет,И видит, как пылает новый век!Шагни вперед, свободный человек!

Увлекшись, он делает неосторожный шаг, и голуби с возмущенным «Ур-р-р!» шарахаются от подошв. Впрочем, страх недолог: птицам еще есть что доклевать, пусть даже в опасной близости от такого смутьяна.

Так кто же он, свободный человек?Он золото и бархат презирает,Не манит трон его, корона не прельщает.Он рад, что королей погубит новый век.Шагни вперед, свободный человек![33]

Хочется продолжать. Но Людвиг и так слишком обнажил похожее на влюбленность, распирающее чувство единения с чужими судьбами, сражениями и мечтами. Гайдн же лишь качает головой и, тяжело помедлив, уточняет:

– И вы, несомненно, написали на это музыку? – В тоне все та же тревожная жалость и, увы, опасливая брезгливость. – Ох, Людвиг.

– Да. – Сердце привычно выпускает шипы. Такова беда каждого, кто долго не имел приятных и интересных собеседников: потом, когда они появляются, делишься с ними всем на свете, не всегда получается промолчать. – Хотел бы узнать, почему вас это огорчает. Благо всякий в наших землях пока достаточно свободен в мыслях… хотя бы в них.

Не отводя глаз, Гайдн медленно прячет в карманы руки – такой мрачный, будто парк обратился для него в бесконечное кладбище, а рядом очередной завтрашний мертвец. Людвигу стыдно за свой требовательный укор. Возможно, мэтр вообще жалеет о прогулке, о своих вопросах, об интересе к «дарованию». Но исправлять что-либо поздно, да и незачем. Людвиг, покусывая губу, просто ждет. И ответ звучит:

– Это не мое горе, но всей Европы, Людвиг. – Седеющие ресницы ненадолго смыкаются. – Сальери пару лет назад уже поставил в Париже непростую оперу, подкинув добрых дров всем этим идеям… а ныне вы приносите целую вязанку хвороста, заставляя петь фривольные гимны, и это в своем-то отечестве? – Риторический вопрос Гайдн будто адресует голубям, по крайней мере на них опускает блеснувший взгляд. – Почему, почему все истинные таланты кладут лиры на алтарь бунту?

– Этот бунт… – отзывается Людвиг, твердя себе: не ссорься, не воспринимай услышанное как укор, помни, чем больше седины, тем сильнее страх перемен, – начался, потому что иначе было невозможно. И он уже приводит к хорошим свершениям. Новым законам. Справедливости. Разве не так устроена жизнь? Молчавшие прежде должны рано или поздно заговорить. Старое должно гибнуть, чтобы рождалось новое. Чтобы…

Он хочет вспомнить карпов и драконов, но нет, драконов в парке уже довольно. Вдобавок Гайдн вряд ли поймет столь экзотический образ; разговор и так, кажется, разбередил бедному старику душу. А если он еще и проболтается? Курфюрст умеренно либерален, не рубит головы поклонникам Франции, не боится гроз, и все же… «губить королей»? Это ранит его. Как и братья, он наверняка часто устремляется мыслями к сестре и племянникам, гадает, что ждет их в руках революционеров, – и хотя бы из-за этого стоит быть милосерднее и тише. Да, страхи пусты. Да, буря кончится яркой зарей. Но нужно подождать.

– Людвиг, – мягко окликает Гайдн, возвращая в настоящее. – Мы едва знакомы, я вам никто… но я вас об одном прошу.

– О чем? – Улыбнувшись в ответ, он бросает голубям еще пригоршню зерен.

– Не лезьте вы на баррикады, где бы они ни возводились. – Гайдн заглядывает ему в лицо. – Это лишь в ваших песнях там будут летать нежные девы с серебряными мечами, осыпая бедняков золотом. А на самом деле… в бою, за что бы он ни шел, всегда вот так.

Гайдн указывает на голубей, которых сильно прибавилось. Они все бешенее выдирают друг у друга зерна, клюются, толкаются; кажется даже, будто бранятся. Лезут друг через друга, наступают на крылья и лапы слабым, теснят их. Сизые перья действительно напоминают мундиры. Людвиг чувствует секундное раздражение: как банально, драматично, постановочно это звучит! И вообще… «Не сражайтесь, чтобы с вами ничего не случилось»? Если бы все следовали этому напутствию, как вообще существовал бы мир?

– Не тревожьтесь, – справившись с собой, говорит он как можно серьезнее. – И не собираюсь. Мой бунт другой, и сколько бы злости на не слишком-то щедрую судьбу во мне ни было… я никогда не пролью чужую кровь.

– Но вы простите другим кровопролитие? – вкрадчиво уточняет Гайдн, и горло предательски сжимается. – Во имя неких великих свершений?

– Это от многого зависит, герр. – Приходится прокашляться, потом и опустить глаза. – Иногда оно необходимо. История стоит на двух столпах: любви и смерти, войне и…

– Женщины, дети, несчастные, сдавшиеся на милость победителю и все равно убитые им?.. – допытывается Гайдн, глядя исподлобья, и невольно Людвиг даже отступает. – Их гибель вы простите? Простите?!

– Не знаю! – неожиданно для себя повышает голос, почти выкрикивает он. – О чем вы?

– Ох… юноша… – Спохватившись, отступает и Гайдн. – О том, что некоторые слишком буквально понимают ваше убеждение «Старое должно гибнуть».

И он опять кутается в пушистый воротник. Его отчаяние душит невидимыми руками, отойти хочется еще дальше, но Людвиг стоит. Эти чувства смущают его. Сальери говорил о революции похоже, но – может, из-за его стоического спокойствия – ощущалось это иначе. А тут впервые Людвиг правда представляет себя революционером и задается вопросом: как они, все эти новые вершители судеб, смотрят в глаза собственным отцам, страшащимся их грозной поступи?

– Мне кажется, рано думать об этом. – Он все же берет себя в руки. – Пока революция не отсекает головы, просто украшает их кокардами. Ее идеи подхватывают. Люди получают землю, больше не боятся своей любви и веры, участвуют в политике, идут учиться и работать туда, куда раньше не смели и посмотреть… И давайте верить, что так продолжится.

Гайдн кивает, пробормотав что-то о его светлом сердце. Но прощается он, будучи явно раздосадованным и расстроенным, не зная, куда деть глаза, и с этим ничего не поделать. Надеясь ободрить его, Людвиг тепло пожимает крепкую сухую руку и произносит:

– Спасибо за интересную беседу. Я буду ждать новой встречи. Приезжайте поскорее, удачного турне.

– Берегите голову, – серьезно напутствует его Гайдн, прежде чем уйти. – И душу. Прежде всего от самого себя.

Оставшись в одиночестве, Людвиг продолжает напевать «Песнь свободного человека», которую знают уже все просвещенные студенты и профессора Бонна. Из-за того, что Людвиг правда положил ее на музыку, жандармы недавно наведывались в дом, ничего, впрочем, не найдя в замусоренной комнате и довольствовавшись томиком многострадального Плутарха, на том лишь основании, что его читают и на баррикадах. Людвиг снова думает о французах – непримиримом Робеспьере[34], гордом ледяном Сен-Жюсте[35], мудром Мирабо[36], «друге народа» Марате[37] – и представляет, как подарит копию песни, конечно же вместе с каким-то другим, более солидным сочинением, – им. Однажды.

– Я рада, что ты снова мечтаешь, Людвиг. Мне казалось, заботы отучили тебя от этого.

В снежную тишину вкрадывается запах цветущих трав. Безымянная, появившаяся рядом, кутается в белый мех. Одеяние ее с алым подбоем похоже на старинную мантию, а в руках – кулек с какими-то мелкими темными ягодами или орешками. Их она тут же начинает бросать птицам. Те склевывают угощение, продолжая громогласно, как старые трубы, урчать, но постепенно успокаиваясь: переставая щипаться, толкаться, выдирать друг другу перья. Теперь они едят, сбившись в плотный круг, словно на некоем подобии монаршего приема. Сияющая безмятежная королева – в его центре, и приятно чувствовать себя ее гвардейцем.

– Здравствуй. – Людвиг рассматривает ее украшенные алмазным гребнем волосы, другие алмазы – снежинки в зачесанных локонах – и после некоторого колебания спрашивает: – Признайся, ты тоже осуждаешь эти мечты?

Их глаза встречаются, и Людвиг ловит слабую улыбку, видит качание головы и румянец на щеках. Нет. Она не станет судить его и поучать, он знает точно.

– Не бывает плохих мечтаний, пока они движут вперед, Людвиг. Вопрос лишь – куда они тебя приведут и будешь ли ты там счастлив.

– Ты веришь в революционеров? – Он решается и на этот вопрос. – Они-то знают, куда идут?

О если бы обрести в ней союзницу, если бы она кивнула! Монархистка она или бунтарка? Очередной из сонма ее секретов. Она так свободна! Разве не может она быть среди революционерок, вести их к Версалю?[38] Или небесным образом являться Дантону[39] и Робеспьеру, чтобы ободрить, украсить цветком одежду или головной убор? Впрочем, сама мысль – что Безымянная может являться кому-то еще, касаться пальцами еще чьих-то спутанных или окровавленных волос, шептать возвращающие к жизни слова, выдыхать «Бедный Жорж», «Бедный Макс» – неожиданно, стоит ей разрастись в отчаянное подозрение, поднимает бурю. Делить свою ветте, пусть с грандиозными героями? Никогда! Вздрогнув, испугавшись самого себя, Людвиг уже хочет воскликнуть «Впрочем, не отвечай!», но не успевает.

– Они просто люди, Людвиг. – Улыбка слабая, задумчивая. Зато, к счастью, едва ли славная ветте заметила бурю ревности под самым своим носом. – Многим людям кажется, будто они это знают. И вот они идут, идут, а потом попадают в места, где лишаются всех сил, а главное, всех желаний… зовут смерть-избавительницу – и даже она приходит не всегда.

Людвиг вспоминает сны о костяном троне, гору черепов. Еще одно мрачное пророчество? Но ветте спокойна, будто говорит о погоде или о спектакле с трагическим сюжетом. Сколько тумана! Да и революция не так едина, как казалось, король все еще непокорен, а императоры-соседи плетут заговор, где и у Леопольда не последнее место. Чьи страдания Безымянная только что предрекла, чью гибель, от чьей руки?

– Значит, не веришь… – задумчиво говорит Людвиг. И с удивлением понимает, что не досадует, как на Гайдна, а почти рад. О себялюбивое ревнивое сердце…

– А почему я должна, когда у меня ты? – Безымянная улыбается чуть шире, и глупое сердце заходится маршем. – Революционеров много, Людвиг, было и будет. А ты один.

Горло сжимается – от слов, от собственного на них отклика и от боли, с которой они почему-то произнесены. Еще пророчество? Предостережение? Не дай бог, прощание? Нет, он обещает себе больше не задавать подобных вопросов – что о Революции, что о себе, как отринул вопросы о Моцарте. Он предлагает своей единственной королеве взять его под локоть и пройтись, пока в парке ни души. Но она продолжает увлеченно кормить голубей. Они снова растеряли чинность, щиплются и ссорятся: угощения все меньше. Депутаты, вырывающие друг у друга власть, или лишь все люди на свете, копошащиеся в своей короткой жизни, страшащиеся думать о завтра и сегодня пытающиеся урвать пищу получше? В толпе сизых появляется рыжая, тощая птица. Видя, как тщетно она пытается пробраться к рассыпаемым плодам, Людвиг отводит глаза и, пошарив по опустевшим карманам, просит:

– Брось вот этому отдельно.

Безымянная смотрит серьезно и молча. Потом просто опрокидывает кулек Людвигу в ладонь.

– А теперь вытяни. Вот так. Смотри…

Голуби по-прежнему, клюясь, подбирают то, что у них под ногами, все, кроме одного. Рыжий взлетает, опускается Людвигу на руку и, царапаясь коготками сквозь плащ, наклоняет голову. Каждое прикосновение клюва похоже на легкий укол шилом. Но Людвиг терпит, ждет, следя за беспокойным крылатым существом. А Безымянная с трудом сдерживает смех.

– Что ты? – смущенно спрашивает он, когда птица слетает с руки.

– Ты очень милосерден, Людвиг, – весь ее ответ. А глаза, зеленые, как у самой весны, неотрывны от улетающего птичьего силуэта.


Чем отличаются Боги от смертных?Тем, что от первыхВолны исходят,Вечный поток:Волна нас подъемлет,Волна поглощает —И тонем мы[40].

Какие волны исходили от тебя? Мое божество, как ты была прекрасна в тот миг, как я хотел тебя обнять. Но сама знаешь, я был крайне робок. Вдобавок другие мои подруги и приятельницы пугались бурных проявлений чувств, и я не решался ни на что подобное. Знал: к хорошему это не приведет.

Помнишь, например, славную Лорхен, назвавшую легенду о карпах и драконах безделицей и все же никогда, ни на день не закрывавшую от меня свое большое, умное сердце? Однажды, в жестокие полгода твоего молчания, мы гуляли по берегу Рейна, и я сделал ровно то, о чем подумал с тобой, – обнял ее, ненадолго зарылся носом в трогательные кудри на макушке. О, видела бы ты – а может, видела? – как она оттолкнула меня, словно испуганная нимфа похотливого сатира; как отбежала на несколько шагов, споткнулась о собственную ногу и чуть не упала в реку! Ловя ее на откосе, я умолял о прощении, ведь честное слово, в мыслях моих не было дурного. «Зачем, зачем вы?.. – допытывалась она, а я твердил, что мне жаль. – Я не люблю вас, простите!» Последнее она выпалила, когда я уже помогал ей встать, а я не смог ответить. Я сам знал: нет, любит она старину Франца, любит с детства – когда он еще был угловатым щеголеватым студентом, приводившим меня в теплый светлый особняк, а она – пухлой крошкой, к чьему круглому личику совсем не шел помпезный французский начес, любимый матерью. Да, я знал – и не желал ее любви. Но, пронзенный восклицанием, полным искреннего раскаяния, я не посмел сказать: «И я вас – тоже». Я не сказал ничего, потому что правда звучала бы так: «Лорхен, послушайте, я очень грущу без одного неземного создания, которое покинуло меня. Я не вижу его даже в облаках; оно не снисходит и до моих снов, я не знаю, где его искать. А вы – моя сердечная подруга, и я обнял вас просто потому, что мне больно и спонтанно захотелось обнять хоть кого-то…» Но показать себя таким слабым? А может, еще и больным, ведь я не объяснил бы, о ком речь, не выставив себя безумцем. И я молча отвернулся, побрел прочь. Лорхен, благо привыкшая к моим бурям, не стала замыкаться, в знак примирения подарила мне жилет уже через пару дней… но тот случай многое мне показал. Шекспировские порывы лучше держать при себе.

И вот я тонул молча: стоял, глядел на тебя и, чтобы не думать об отчаянном желании, думал о смысле слов. Ты ведь поняла, я уверен: в рыжей облезлой птице, голодной и стремительной, я видел своего несостоявшегося учителя. О, если бы я знал, что мыслям осталось жить год, как и ему самому. Что ты была права. Что в декабре 1791 года мой бог, мой кумир, мой рок, мой враг умрет, не дожив и до возраста моего отца. Жизнь его, яркая и беспокойная, оборвется так же спонтанно, как когда-то я оборвал аккорд. Я уже ничего ему не докажу.

Я до сих пор задаюсь вопросом, а стал ли он драконом? Но ты только грустно улыбаешься.

Когда голуби разлетаются, Безымянная все-таки берет Людвига под руку. Они медленно идут по аллее, то сияющей в молочно-золотом солнце, то меркнущей в насыщенной тени. Снег похож на серебристую колдовскую пыль. Людвиг иногда оборачивается посмотреть на две цепочки следов, темные, словно нитки черного жемчуга. Такие бусы поблескивают и у Безымянной под воротником, который она ослабила, точно не мерзнет вовсе.

– Мне хотелось бы, чтобы ты навещала меня чаще, – решается сказать Людвиг, вновь вдруг представив ее с другим, почему-то с надменным Сен-Жюстом, выделяющимся среди прочих революционеров томной, почти ядовитой красотой.

– Ты ведь знаешь, я не могу.

– А брать меня с собой в свои… странствия?

Она кидает быстрый взгляд из-под ресниц и зябко поводит плечами.

– Никогда не проси о подобном, мой храбрый Людвиг, нет.

– Значит, там правда нужна храбрость, – роняет он, ища подсказку. Что, правда? Может, кто-то из них? Кто?.. Но Безымянная лишь смеется.

– Храбрость нужна везде, разве нет? Без нее довольно трудно.

– И все же. – Он вновь тянет ее в пустой поединок. – Признайся, ну разве… разве не приятна тебе моя компания так же, как твоя мне? – Впрочем, тут же он понимает, что бесцеремонен, и спешит продолжить: – Мне тяжело, пойми. Сколько ты помогала мне в темные минуты, сколько не бросала, а я…

– Ты тоже помогал и помогаешь, – серьезно обрывает она, и рука чуть сжимается. – Людвиг, мы никогда не знаем до конца, где простирается чужая тьма, и иногда развеиваем ее, даже не сознавая этого.

– И все же, – повторяет он упрямо, мечтая взять ее за плечи, развернуть к себе, но конечно же не решаясь. – Не забывай меня, прошу. Не покидай. Я очень хочу этого.

– Неосторожное желание. – Вздохнув, она тепло прижимается плечом к его плечу. – Так ты сам совсем забудешь что-нибудь другое, более важное, чем наши встречи…

– Что, например, и почему ты так ко мне сурова? – Людвиг усмехается, мотая головой и стряхивая наваждение ревности, все диктуемые ею порывы. – Знаешь, за последний год я стал настоящим мастером держания важных вещей в голове…

– Женщин, Людвиг, – перебивает она, и тон становится привычно лукавым, звонким. – Тебе, знаешь ли, пора бы найти достойную супругу, а не просто писать стишки по альбомам. Твой город полон красавиц и умниц.

Запнувшись на ровном месте, он козырьком подносит ладонь к глазам. Делает вид, что закрывается от солнца, но и сам понимает: движение не очень естественное, выдает попытку спрятать взгляд.

– Что ты. – Таким же становится и голос. – Я молод, а ты, к слову, не моя матушка!

Он говорит бодро и даже насмешливо, но прислушивается к ощущению, одному-единственному – чужой ладони, греющейся в кармане его плаща. Слышать такое – неожиданная предательская нелепость, и дело не в том, как ненавидит Людвиг непрошеные советы. Его задевает другое; хочется даже огрызнуться: «Не слепа ли ты?» Это уже смешно. Но за смехом маячит что-то, к чему он не готов. Смех может обратиться вспышкой невыносимой боли, как случается у легочных больных. Ответ Безымянной на «Будь моей» не угадаешь. Он может быть холоднее всего боннского снега.

– Разумеется, я женюсь однажды, – уверяет он почти невозмутимо. – Но пока мне не с руки отягощать себя супругой. За ней пойдут дети, а с этим, судя по отцу, невозможно встать на ноги. Мне бы углядеть за братьями, я уже будто вожусь с двумя сыновьями…

– Ты будешь хорошим родителем, – отзывается она уверенно. – И мужем, если только кто-то тебя обуздает.

«А кто обуздает тебя? Сколько свершений должно быть за плечами у этого счастливца?»

– Кто знает. – Нужно замолчать, но снова не выходит, с губ само слетает: – Ну а что насчет тебя? Ты…

«…не влюблена ли? В Дантона? В Робеспьера? В кого-то, о ком еще не слышно, но кто прокричит о себе в скором времени? Есть у тебя семья? Может, невидимые родители, братья, сестры и даже невидимый пес?» А если… если все мысли о молодых революционных львах смешны; если у нее давно отыскался такой же невидимый муж, родились дети?

Это тоже стоило узнать давно. На что вообще Людвиг самым краем сердца, скрывая это даже от себя, рассчитывал, не пора ли прозреть и дать себе хорошую оплеуху?

– Что? – Безымянная склоняет голову к его плечу.

Он молчит. Теперь он думает о фортепианной сонате, в которой будут падающий снег и незаданные вопросы. Ведь он их не задаст, устрашившись; он не знает даже самого простого, ее имени.

– Марианна? – шепчет он и остается один.

Пальцы в кармане ощущают лишь несколько хлебных крошек. За спиной тянется одинокая цепочка следов.

Я замерз в тот день, мой друг. Я замерзал сильнее с каждым неверным именем. Понимал, что чувства к тебе все менее мне понятны и подвластны. Я вообще владел чувствами все хуже, из груди рвалось какое-то неистовое чудовище. Оно хотело все и сразу: твою любовь, успех, свободу от колодок и ярма. Оно не могло получить ничего – и ревело.

Зачем, например, я всполошил Гайдна? Отбывая в Лондон, он, видимо, все же сказал курфюрсту пару слов, потому что Макс Франц стал мрачнее и отчужденнее; впоследствии он частенько говорил мне «Уезжай» со странной интонацией – будто боялся, что вот-вот я соберу бунтовщиков и приду по его голову. Больше мы не ходили по трактирам. Больше он не вступался так яростно за нашу неудачливую семью. Жандармы зачастили в дом, хотя неизменно находили одно и то же: пьяного отца, поносящего их на чем свет стоит, и грязь. Я мог понять курфюрста: волнения нарастали. Мы жили слишком близко от границы. Войну действительно отделяла от нас всего одна река.

Но с Гайдном мы были квиты: он тоже разбередил мне душу. Сколько крови я прощу, какие жертвы во имя перемен готов принять, почему вообще во мне так отзывается чужая борьба? Что я сделаю, если она развернется у нас? Я не знал до конца… и, откровенно говоря, у меня было с лихвой насущных забот, чтобы осмысливать еще и это. Раз за разом, словно заклинание, я повторял себе одну из последних строф стихотворения Пфеффеля.

На страницу:
8 из 11