bannerbanner
Письма к Безымянной
Письма к Безымянной

Полная версия

Письма к Безымянной

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
19 из 27

Ван Свитен отрывисто кивает, не размыкая оплывших век, дышит тихо, словно задремывая. Людвиг, пожалуй, рад: постыдно боится, что барон все же попросит более конкретных оценок своей фуги. Но похоже, ему важно что-то другое; бесстрастное лицо его – словно маска, готовая пойти трещинами от малейшего мимического проявления.

– Я не так чтобы плодовит и мало играю, – говорит он наконец, и веки дрожат. Кожа и вправду будто трескается: из уголков глаз резче разбегаются морщины. – Музыка не нашла особого отклика у семьи, не легла на мою карьеру, и я оставил ее… разве что как тайное удовольствие и то, что я открываю избранным – тем, кого вижу или хочу видеть друзьями. Она вызывает разные эмоции, что не может не радовать, вот только, Людвиг… – Глаза его, наконец открывшись, кажутся холоднее. – Я устал от неискренности. А потому запираю все больше своих мелодий, как драгоценности в шкатулку.

– Могу понять, – отзывается Людвиг.

В шкатулке его сердца тоже есть то, чего он еще не играл.

– Все стало мне окончательно ясным после случая с одним весьма даровитым нашим общим знакомым, – продолжает барон, и улыбка медленно сходит у Людвига с губ: он легко догадался, о ком речь, по этому полному омерзения тону.

– Вас оскорбили? – Даже не шепот, едва шелест. Кулаки опять сжимаются.

– В каком-то смысле. – Улыбка, обнажающая клык, оживляет мрачное лицо, чтобы тут же померкнуть. – В один давний вечер я, знаете, пригласил его и кое-что исполнил. Он очень меня к себе располагал. У меня это от отца – тяга покровительствовать всяким молодчикам…

Людвиг молчит, отчаянно противясь тому, что вот-вот услышит. Он осознает, что втянул голову в плечи, а сами плечи напряг, мысленно отпихивая некую ношу. Скулы сводит от подозрения: не навет ли это? Да, многое в «саванных» аллегориях станет понятнее, если ван Свитен скажет, что Сальери не оставил от его сочинения камня на камне, но… мог он? С другой стороны, не этот ли неугасимый, растянувшийся на годы конфликт и научил его такту? Людвиг вспоминает признание Гайдна – что тот полюбил его в день знакомства, после предложения вытереть чьими-то нотами зад или вроде того. Проклятье… то есть всего пять лет назад Людвиг позволял себе такое прилюдно? Вдвойне смешно верить, что Сальери идеален. Зная темпераментный итальянский характер его таланта, какой мукой, наверное, были для него чужеродные немецко-французские кружева, обвивающие удавкой слух… Он ценит «Хорошо темперированный клавир» как педагогическое орудие, но откровенно признается, что даже эта музыка – виртуозная, неземная – вгоняет его как слушателя в тоску. Людвиг смежает веки, но просить: «Не продолжайте» – не смеет.

– Он рассыпался в комплиментах, – продолжает ван Свитен, и Людвиг тяжело сглатывает. – Назвал меня недооцененным, назвал… каким-то итальянским словом, кажется merlettaio[65], сказал многое, отчего я даже начал опять сожалеть, что в свое время предпочел дипломатию. – Барон склоняет голову к плечу. Качает ею. – Но надо же было мне потом оказаться в неудачном месте в неудачное время: перед хофбургской Золотой залой, где, знаете, Иосиф собирал придворных для утреннего музицирования, был у него такой ритуал. Мне нужно было чем-то поинтересоваться по библиотечным делам, я имел право входить к нему в любое время… и вот под дверью я услышал голос нашего знакомца, спрашивавшего, как обстоят дела на турецком фронте. Император ответил, что неважно, а наш лев промурлыкал: «Ваше величество, а ведь существует отличное оружие, чтобы усыплять янычар и истреблять их без единого выстрела! И оно у вас под рукой». Император изумился, переспросил… и на всю залу раздалось: «Сочинения нашего достопочтенного ван Свитена. У них великолепный усыпляющий эффект». И они засмеялись. – Барон тяжело вздыхает. – Да. Я, разумеется, решил, что мое дело подождет. – Он разводит руками, но движение зажатое, будто что-то разладилось в механизме плеч. – Молодость удивительно жестока к старости, Людвиг. А ведь старики чувствуют боль так же остро, да еще забывают ее медленнее.

Людвиг молчит, опустив глаза. В нем кипит яростное «Не верю!», но он сжимает зубы. Это не его дело, да и речь о далеком прошлом. Но мысль «Сальери бывал… двуличен!» все равно проходится по душе когтями. И пусть двуличны все, пусть у самого у него за спиной не один поступок, заслуживающий хорошей затрещины, именно в отношении этого человека, этого не полубога, конечно, но близко… Нет. Нет, нет! Людвиг повторяет про себя нелепое слово – «полубог» – и опять в кровь кусает щеку.

– Мне жаль, – говорит он наконец вымученно. – Но молодость порой не столько жестока, сколько глупа, барон. – В слова он вкладывает всю твердость, на какую способен. – Уверен, этот человек потом вспоминал свою шутку со стыдом.

– Не думаю… – Ван Свитен медленно качает головой. – Впрочем, я тоже хорош: знали бы вы, Людвиг, что я почувствовал из-за этой ерунды. Какое желание уничтожить его… задушить, разбить голову, а лучше – сначала мучить, долго… – Он спохватывается, морщится, добавляет со смешком: – Взыграла кровь, отец тоже был очень вспыльчив до последнего дня жизни. Но я и прежде замечал, что перед лицом императора все временами превращаются в кого-то крайне несимпатичного, лишь бы удержать его внимание: Иосиф был вечным мальчишкой, которого только дразни да развлекай, тут для фавора недостаточно пушить хвост, как мой отец пушил перед его матерью. А я должен быть мудрее. И я пытаюсь.

Людвиг опять опускает глаза. Видя, как стремительно угасает вспышка, он представляет объектом насмешки себя и делает неутешительный вывод: обидчик оседал бы на пол с разбитым носом, не успев даже договорить императору свою реплику.

– Вы очень мудры, раз смогли через это перешагнуть, – искренне произносит он. – Надеюсь, однажды у меня будет ваша выдержка.

Чувства спутались: теперь тоска, сквозь которую кровью сочится досада, борется с теплым облегчением. Да, шутка Сальери – при всей справедливости! – низка. Но смахнуть золотую пыль с его образа правильно, необходимо, пока соблазн возвести его на пьедестал, освобожденный Моцартом и Робеспьером, еще преодолим. Он был подростком, когда прибыл в Вену, и наверняка чувствовал себя неуверенно. Революционные ветра не дули; единственным способом куда-то пробиться было заискивать перед сильными и обходить слабых, и дело вовсе не в тяге покойного Иосифа к острословию. Низость… но разве похожее не делал сам Людвиг, прибыв к Великому Амадеусу? Разве не улыбался ему в лицо и не жал руку, а в мыслях не давил мучительное желание пересчитать кулаком скалящиеся в ревнивой улыбке, желтоватые от тяги к табаку зубы? И Людвиг ловит себя на мысли: Сальери стал ему только ближе. Боги богами… но разве не сильнее мы любим тех, кто сходит к нам на землю?

– Как вы чувствуете себя? – спрашивает барон, явно давая понять, что время откровений кончилось и витание в облаках его тоже не устроит. – Выйдете к ужину?

– Да… – Помедлив, Людвиг кивает. – Пожалуй.

Он думает о странном: о том, что, не найдись у него верные и безобидные слова о музыке барона, он не взял бы в этом доме ни крошки в рот, не сел бы за стол, на котором лежат ножи, а может, и ретировался бы через окно прямо сейчас. Напряженный, шепчущий«уничтожить его», барон слишком страшен для Людвига, едва сбросившего путы вязкого обморочного кошмара. Там ведь кого-то чем-то опаивали… и еще как-то мучили… и отчего ощущение, что с ван Свитеном это связано? Не с нынешней беседой, а с какой-то другой?

– Славно. – Барон прерывает ход его мыслей и встает. – Что ж, пока отдохните. Я велю принести вам вещи и приготовить воду на случай, если захотите умыться.

Людвиг благодарит его, а стоит двери закрыться, без сил падает на подушку. Снова смотрит на грустного доктора, вспоминает медальон в чужом кармане, начинает все-таки ловить ускользнувший сон. Тщетно, есть только смутные образы. За ними – пасмурная тоска: жаль, по пробуждении его встретила не ветте, не ее нежные руки и весенний запах волос. Куда она ускользнула? И опять – он не угадал ее имя. Она не Луиза. Луи…

Луи!

Сон вспоминается резко и сумеречно: ребенок в черном замке, разлетающиеся белые птицы, туман и мертвые жуки. Дофин Луи Шарль… конечно, сон о дофине, даже ожидаемо: в последние месяцы он очень болен, ходят слухи даже о скорой его смерти. Смерти…

Может, он умер сегодня? Или умрет завтра?

– Нет, – неверяще бормочет Людвиг.

«Да, – шепчет чужой голос внутри, холодный как лед и склизкий как мертвая рыба. Людвиг моргает, и потолочная лепнина снова на секунду превращается в рой скалящихся черепов. – Да, там выжил бы разве что подменыш».

По жилам растекается холод, а уши опять наполняет стучащее гудение.

«Скоро начнется счастливая жизнь…»

– НЕТ!

Людвиг дергается, со стоном сжимает голову, скрипит зубами и утыкается в подушку. Нет, нет… показалось. Показалось, просто он думает о дурном; просто разговор с бароном взволновал его; просто нужно умыться, пройтись, поесть, выбраться скорее из этого особняка, запереться в берлоге и провести день в темноте и тишине, не отвечая даже на восторженные записки от благодарной публики… Да. Именно так. И все наладится.

Он лихорадочно вслушивается, и сердце успокаивается: за гулом постукивают в окно липы. Ходит кто-то за стеной, и переговариваются с отчетливым голландским акцентом слуги, и если ударить кулаком по спинке кровати, звук будет громкий, а боль в костяшках пальцев окончательно отрезвит. Все хорошо. Будет только лучше. Пора перестать жалеть себя, поджимать хвост и лежать пластом. Безымянная не явится лишь потому, что он, Людвиг, разбит и несчастен. Зато послезавтра суббота. И она обязательно придет.

Гул уходит. Потолок прежний – фруктово-цветочное блюдо, на котором подано взгляду само небо. Думая уже о другом – как бы отправить Сальери успокаивающую записку, не прогневав барона, – Людвиг отнимает руки от ушей и начинает подниматься с постели.



Позже я вспомнил сон в красках – и ужаснулся, но смирил ужас. Смиряю и поныне, хотя известие о смерти принца, о том, что умер он действительно в день, когда ты зажимала мне уши окровавленными руками, потрясло меня. Я много думал об этом; не могу не думать и теперь. Снова вспоминаю глупости и ужасы из детства: байки о подменышах, и поверья о зачарованных именах, что лучше не забирать у мертвецов, и матушкины шутливые заветы нам, трем сыновьям.

«Не водитесь с Тайным народом, не водитесь, или судьба изуродует вас ведовством, а за ним, противным Христу, придут иные изъяны. Нико, милый Нико, где ты собираешь травы, не на тех ли лесистых холмах, где ночами танцуют ветте? Не потому ли у тебя кривеет глаз? Каспар, милый Каспар, у тебя скверный нрав; не оскорбил ли ты альву, прикинувшуюся уродливой старухой и попросившую у тебя монету, и не потому ли оспа так до конца и не сошла с твоих щек? Людвиг… а впрочем, тебя мне не в чем упрекнуть, Людвиг, я прошу об одном: когда красивые юноши или девушки обступят тебя, когда запустят в волосы пальцы, когда попросят сыграть им музыку и пообещают взамен засахаренные цветы, о которых ты так мечтаешь, – не бери и не играй. Беги».

Так она говорила нам – но я забыл почти сразу. Все это казалось таким нелепым… Глаз нашего младшего окривел без всякой порчи: однажды отец, завидев, как Николаус бережно срезает молодые аптечные ромашки, замахнулся – да и ударил его по темени так, что он упал лицом в землю. Оспа Каспара плохо сошла, потому что ему жалели отваров и мазей; потому что не мешали чесать и царапать кожу; потому что больным его бросили: меня отец увез на очередные концерты; мать нянчилась с нашей новорожденной сестричкой и боялась подходить к Каспару лишний раз; один Нико и выхаживал его как умел. Я же… никогда в детстве и долго-долго позже ни одно красивое создание не подходило ко мне, грязному и лохматому. Да и ничего дивного я тогда не играл.

Если бы я знал, милая, что мысли эти – и другие, куда более низменные, из сновидения, где ты утешала чужое дитя, – пришли неспроста. Если бы я понимал, что они сродни детенышам гадюки, готовым до поры до времени смиренно спать в скорлупках, но затем пробивающим их одним броском – чтобы жалить, жалить, жалить всех, до кого дотянутся зубы. Если бы я знал…

Пожалуйста, прости меня.


Часть 4

Там, где маки цветут

1800

Котенок

– Герр Бетховен! Здравствуйте! Это я, я пришел!

«Я… – Губы сами растягиваются в ленивой беззлобной улыбке. – Что за манера такая – представляться «я»?»

Мальчик лет десяти – высокий, аккуратно причесанный, угловатой юркостью напоминающий хорька – топчется на пороге. Он не решается войти, лишь с опасливым любопытством тянет шею. Его можно понять. Место, куда он угодил, похоже не на гостиную, а на полудикий остров, забитый всячиной: здесь высятся горы нотных листов и тетрадей; тут стелются стопки одежды разной степени опрятности; там гнездятся пустые тарелки и чумазые чашки из-под кофе. Подоконник стал прибежищем для семейства яблочных огрызков; футляр и скрипка разлучились: он под столом, она возле очага. У входа встречают грязные сапоги, на которые криво кинута шляпа, а с портретов в углу все величественно озирают двое: степенный старик в расшитой золотом одежде и щеголеватый молодой генерал на белоснежном коне, в развевающемся плаще цвета ночи. Мальчик, наверное, гадает, кто живет в этом бедламе. Не ошибся ли он дверью?

Людвиг наблюдает за гостем из кресла у окна, прячась в глубокой тени шторы и не выдавая пока своего присутствия ни движением, ни шумным вздохом. Он нескрываемо забавляется, а еще подспудно подмечает важное. И улыбка все шире.

– Герр Бетховен? – снова звенит в пыльно-грязной тишине, от стен отдаются первые осторожные шаги начищенных башмаков. – Вы здесь?

Наведение порядка не кажется Людвигу тем, на что стоит тратить много времени, – по крайней мере, пока не явятся какие-нибудь особенные гости. А уж в восхитительные недели, когда сочиняешь как дышишь, когда не присутствуешь в мире вещей, когда отвлечешься лишний раз – потеряешь важное созвучие, уборку вообще позволительно свести к простейшим нуждам: не давать объедкам гнить и, ища бумагу, перо или музыкальный инструмент, не врезаться в предметы. Выучишь их расположение – можно заботиться только о еде. Правда, выучить не получается – будто кто-то все время меняет что-то местами! Вот и сейчас Людвиг замечает на полу, прямо на пути у мальчика, свежий переписанный концерт для издателя. Сдавать завтра; здорово же будет, если сочинение достанется ему с отпечатком трогательной детской ножки!

– Наверно, вас нет… – Милосердно замерев в шаге от нот, мальчик опять беседует с пустотой и в замешательстве пожимает плечами. – А это вам, наверно, еще пригодится… – Он подбирает листы и бережно кладет на ближайший стул.

Людвиг преисполнен благодарности. Не раз он отмечал, что человек быстрее всего выдает истинную суть, попав в беспорядок. По отношению к беспорядку можно угадать многие не связанные с чистоплотностью черты – например, снобизм или терпимость к чужим недостаткам. Мальчик вот еще не помянул ни свинью в естественной среде, ни Авгиевы конюшни. И ловкость налицо: как не поскользнулся на огрызке, брошенном вдали от собратьев, а как увернулся от башни книг! И это притом, что ходит странно, согнув и спрятав под камзольчиком левую руку, будто она болит.

Мальчик оглядывается еще раз – возможно, в поисках бумаги, чтобы оставить записку. Но тут его привлекают портреты: он обращает пристальный взгляд на генерала, узнает его и ожидаемо приоткрывает рот, отпрянув. Этого не хватало! Ладно, хватит игр: еще убежит, решив, что хорошие мальчики не дружат с такими вольнодумными дядюшками, как Бетховен.

– Стоять. – Людвиг небрежным жестом опрокидывает большую, почти в детский рост, стопку забракованных черновиков, которые надо бы сгрести в очаг. Те, шурша, расползаются, мальчик взвизгивает, будто не бумажонки повалились, а Наполеон ожил и навел на него саблю. А Людвиг резко отодвигает тяжелую гардину и встает с кресла, прекрасно зная: фокус – возникновение из ниоткуда – удался. – Добрый день, малыш! Что ты тут забыл?

Покойный дед со второго портрета глядит укоризненно: брови слиплись у переносицы. Конечно, это играют тени, но, будь хозяин зачарованного имени живым, возмутился бы: «Что за ребячества, юноша, ты знаешь, кто это и почему он сносит твои выходки!» Но Людвиг несколько дней работал, не поднимая головы; теперь он очень даже не против дурачеств и компании, особенно столь многообещающей, если Крумфольц[66] – старший салонный приятель, большой любитель мандолин, скрипок и вундеркиндов – не наврал. С него станется, он любит преувеличивать. Ни от кого более не услышишь столько о «лучшей в мире женщине», «лучшей в мире опере» и «лучшей в мире отбивной», и все бы ничего, но примерно каждый месяц, а порой и каждую неделю «лучшими в мире» становятся новая женщина, постановка и кусок мяса. Вот и недавно чудак Венцель, экзальтированно жестикулируя, назвал «лучшим в мире юным фортепианным чародеем» этого малыша с быстрыми глазами и странно согнутой рукой. Кстати о руке…

Мальчик все изучает встрепанную шевелюру, трехдневную щетину и сбившуюся рубашку хозяина острова. Но когда Людвиг, подойдя, уже хочет спросить про руку, чтобы дать понять: «Не так я страшен, не укушу», губы гостя вдруг расползаются в довольной, почти восторженной улыбке.

– Вы прямо Робинзон! – выпаливает он.

И Людвиг не успевает понять, когда засмеялся в ответ.

– Но на самом деле вы явно герр Бетховен, – добавляет мальчик.

– Явно. – Людвиг удовлетворенно кивает.

Мальчик отважно подает руку. Вторая так и прижата к телу, камзол топорщится, и все же Людвиг, отложив вопросы, скорее отвечает на пожатие. Гость едва ли знает, как это унизительно – когда доверчиво вытянутая ладонь повисает в воздухе. Пальцы сильные и холодные, даже не вспотели. Отмечая это, Людвиг испытывает смутную досаду: он сам в десять лет был сплошным недоразумением, ужасно терялся при взрослых.

– Карл Черни! – представляется мальчик, отпуская его. – Прибыл, как и назначено, к четырем, чтобы с вами познакомиться и, возможно…

Он осекается, все-таки растерявшись, и Людвиг снова вспоминает себя. О да… Без обиняков сказать «…попасть к вам в ученики» – непросто, когда глядишь в глаза кумиру. Людвигу известно: Карл, вслед за отцом, восхищается его музыкой, знает наизусть не одно сочинение. Даже убийственнуюфантазию может сыграть без нот – так, по крайней мере, говорят. Проверять нет желания: в фантазии живут тяжелые воспоминания. Ее популярность льстит и неплохо кормит, но стоит услышать несколько аккордов – и на губах ниоткуда появляется вкус прокисшего вина; в голове звучит голосок ребенка – отнюдь не этого румяного и явно не знающего бед симпатяги, а в ушах – если не прикрыть их вовремя или не уйти – стучит. Эта музыка – проклятье. Впрочем, такое Людвиг говорит только про себя.

– Сильно меня испугался? – спрашивает он, чтобы скорее развеять неловкость. – Извини, я иногда глупо шучу – именно так я радуюсь гостям.

– Ни капельки я не испугался! – Мальчик мотает головой. – Вы не очень страшный, правда. Вот тот ваш друг, который любит помахать руками и начинает плакать, когда кто-то играет грустную музыку…

Венцель, ну конечно. Натура слишком тонкая даже для богемной Вены. Людвиг воздерживается от острот, только хмыкает, выпрямляется и закладывает руки за спину.

– Ну хорошо. Тогда…

В правом ухе предупреждающе стреляет, потом низко гудит – и звуки мира начинают осыпаться, подло, но привычно. Людвиг осекается, сжимает губы, втягивает легонько голову в плечи – хотя это никогда не помогало. Секунда, две… пусть пройдет без звона и настоящей боли, пожалуйста, пусть пройдет и вернется вечером. Три… четыре…

Вроде бы проходит. Осторожный вдох через нос слышен явственно.

– Тогда, – испытывая легкую тошноту от фальшивого энтузиазма, подбавленного в голос, чтобы скрыть панику, продолжает Людвиг, – пойдем…

– Вам плохо? – обрывает Карл, даже привстав на носки. – Уши заболели?

Устрашающе проницательный ребенок. Людвиг даже теряется.

– Нет, что ты, я…

– Если вам будет лучше, я могу сказать, что на самом деле очень-очень испугался! – продолжает он, и тут Людвиг невольно фыркает.

– Какая щедрость, ценю и не могу принять.

Пожав плечами и проворчав: «Ладно, хватит болтать», он указывает Карлу смутное направление к фортепиано. Путь непрост: снова горы черновиков вырастают на каждом шагу. Бонапарт, написанный в подарок Людвигу одним из почитателей, с интересом смотрит в худую мальчишескую спину; Карл периодически оборачивается, точно чувствуя этот взгляд. Не в восторге, очевидно. Но он не тот, ради кого портрет стоило заблаговременно снять.

– Какое у него надменное лицо. – Карл кивает себе за плечо.

– А вы, юноша, написали бы лучше? – решает поддеть его Людвиг. Он ждет, что колкий взгляд смутит Карла, но тот только морщит нос.

– Я бы его не стал писать. И вешать. От него еще будут нам всем одни неприятности.

Людвиг едва не спотыкается, но не от возмущения, скорее от удивления.

– Юноша! – повторяет он, чудом сдержав подцепленный от Гайдна жест: не всплеснув руками. – Откуда такая политическая прозорливость?

– Нет у меня прозорливости… – сразу отступает тот, уловив насмешку. – А просто мне так кажется.

Людвиг и не злится, более того, беседа забавна. Они препираются так, будто видятся далеко не в первый раз. Может, и не в последний? Определенно, все начинается лучше, чем когда… Людвиг обрывает мысль. Хватит вспоминать Моцарта. И лучше прикусить язык.

– Садись, – велит он, кивнув на вытертую банкетку перед инструментом. Все же уточняет: – Что с рукой?

– Ничего, – заверяет мальчик, и Людвиг решает подождать, пока правда, если она есть, вскроется сама, ведь простым «экзамен» не будет.

– Ну тогда устраивайся, разминай пальцы, не свались, потому что банкетка немного хромая. А я пока подумаю, чем тебя занять.

Последнее слово он старается произнести угрожающе, но получается скорее озадаченно и отстраненно. Отвернувшись, чуть отступив, он вновь обращает взгляд на два портрета и думает о чем угодно, но не о возможном ученике.

Это уже бог весть какая квартира: от гнетущей Башни Дураков Людвиг уехал, едва позволили средства. Новое жилище просторнее, теплее и ближе к центру. Дороговато, но пока нравится – а покладистые хозяева прощают превращение его в мусорный остров. Людвиг привык к тонким узорным обоям, тянущимся к потолку тюльпанными головками; к окнам с видом на прячущийся в осеннем саду костел; к необычной игре заката на дальней стене: блики похожи на резвящихся рыб. Привык, настолько, что повесил дедушкин портрет, который прежде просто возил с собой. Как бы заявил хозяевам и себе: «Останусь надолго».

Сейчас солнце падает на Наполеона, охватывая его волосы колеблющимся ореолом. Видно, сколь скрупулезным был каждый мазок, с каким азартом портрет писался – без вдохновения подобное не создашь, даже для любимейшего человека или за щедрейшую награду. Художник – юный, немного похожий на воробья – однажды, после очередного концерта, просто подскочил к Людвигу, заглянул в глаза и, не представившись, заявил, что приготовил подарок в благодарность за музыку. Беседа не продлилась и пяти минут: едва пояснив, что подарок доставит слуга, юноша исчез, и больше Людвиг его не встречал. Впрочем, было очевидно: отпрыск какого-то императорского приближенного, балующийся кистью; из тех, кому родители запрещают пересекаться с кругами, где вращается Людвиг, – полными вольнодумцев, циников, масонов, да кого угодно. Сродни принцу в башне, вне сказок запирают ведь не одних принцесс. Мысль отозвалась тоской, и не только из-за давнего образа-сновидения: юноша был хрупкий, белокурый, с болезненными глазами цвета высушенных фиалок. Разве талант в цепях условностей, талант, лишенный права создавать то, к чему лежит сердце, – не худшая насмешка судьбы?

Людвиг встречается взглядом с холодными глазами Наполеона, и мысли устремляются к нему. Вот при ком все получили наконец право голоса и таланта, веры и совести; вот при ком Франция вернула подобие единства; вот при ком пресеклись споры о терроре и гуманности, из-за которых пять лет назад в любом салоне можно было поссориться до кровавой слюны. Восхищаться Францией по-прежнему непатриотично, зато снова не стыдно. Революция наконец получила – или, скорее, подняла из своих же волн – правителя, о котором сочиняла пьесы. Революция осознала: никто не объединит людей лучше, чем тот, кто сам пришел с низов. Помнится, когда Бонапарт только стал Первым Консулом, Людвиг, влетев с этой новостью в дом Сальери, торжествующе заявил: «Воистину, это ваш Тарар, или Атар, неважно!» Сальери глянул тогда с тревогой, ответил осторожно: «Время покажет, Людвиг» – и добавил: «Но знаете, мне никогда не казалось, что оживающие персонажи – это хорошо». И все же Людвиг, многократно клявшийся не творить более кумиров, опять – как он теперь божится, в последний раз! – не устоял.

На страницу:
19 из 27