bannerbanner
Образцы безоглядной воли
Образцы безоглядной воли

Полная версия

Образцы безоглядной воли

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Таким образом, современное искусство трансформируется в полное отчуждение, произведенное историческим сознанием. Что бы ни создавал художник в (обычно осознаваемом) ряду уже созданного, он вынужден постоянно соотносить свою ситуацию, свою позицию с ситуациями и позициями предшественников и современников. Чтобы компенсировать это постыдное порабощение историей, художник обольщается мечтой о полностью внеисторическом и, следовательно, неотчужденном искусстве.

9

«Безмолвное» искусство – один из подходов к этой воображаемой внеисторической ситуации.

Рассмотрим различие между словами «смотреть» и «вглядываться». Простой взгляд произволен и подвижен; его интенсивность меняется по мере ослабевания или усиления интереса к предмету. Пристальный взгляд имеет принудительный характер, он неподвижен, не имеет модуляций, «зафиксирован».

Традиционное искусство побуждает смотреть. Безмолвное искусство – вглядываться. Безмолвное искусство позволяет – по меньшей мере в принципе – освободиться от внимания, потому что, по сути дела, никогда его не требовало. Пристальный взгляд, пожалуй, настолько же далек от истории, настолько же близок к вечности, насколько это свойственно современному искусству.

10

Безмолвие – это метафора чистого, неназойливого взгляда, соответствующего произведениям искусства, которые остаются инертными, пока их не заметят, изначальную целостность которых не в силах нарушить пристальное человеческое рассмотрение. Зритель приближается к искусству как к пейзажу. Пейзаж не требует от зрителя «понимания», признания его значимости, страхов и симпатий. Он требует, скорее, отсутствия зрителя, просит ничего к нему не прибавлять. Созерцание, строго говоря, подразумевает забвение зрителем себя: объект, достойный созерцания, в сущности уничтожает воспринимающий субъект.

К такой идеальной полноте, напоминающей эстетическое отношение к природе, когда зритель не в силах ничего прибавить, стремится значительная часть современного искусства, применяя различные стратегии облегчения, редукции, обезличивания или алогичности. В принципе, зритель не может даже добавить свои мысли. Все объекты, если они правильно восприняты, уже полны. Вероятно, именно это имел в виду Кейдж, когда, объяснив, что нет такой вещи, как молчание, ведь что-то постоянно происходит и производит звук, добавил: «Если человек по-настоящему начинает слушать, у него не возникает никаких мыслей».

Полнота – переживание всего пространства как заполненного настолько, что в него не могут проникнуть мысли, – означает непроницаемость. Молчащий человек становится непроницаемым для другого; человеческое безмолвие открывает массу возможностей для интерпретации этого безмолвия, для того чтобы наделить его речью.

Об этой непроницаемости, вызывающей духовное вертиго, фильм Бергмана «Персона». Намеренное безмолвие актрисы имеет две стороны: отказ говорить – если рассматривать его как решение, направленное на себя, – очевидно, есть форма, в которую она облекает желание моральной чистоты; но как линия поведения безмолвие также означает силу, разновидность садизма, практически неуязвимую позицию, позволяющую смущать компаньонку-медсестру, которая несет бремя разговора, и манипулировать ею.

Однако непроницаемость безмолвия можно воспринимать более позитивно, как освобождение от беспокойства. Безмолвие греческой вазы дает духовную пищу Китсу: «неслышные» напевы не смолкают, тогда как «слуху внятные» давно отзвучали. Безмолвие как будто останавливает время («медлительное время»). На греческую вазу можно смотреть бесконечно. Вечность в стихотворении Китса не более чем удобный стимул к размышлению, а также исключительная возможность подытожить умственную деятельность, состоящую из бесконечной череды вопросов, остающихся без ответа («Ты, безмолвная ваза, не терзай наш ум, подобно вечности»), выведя конечное уравнение («В прекрасном – правда, в правде – красота»), абсолютно пустое и вместе с тем совершенно полное. Стихотворение Китса вполне закономерно завершается суждением, которое может показаться – если читатель не разделяет его доводов – бесполезной мудростью, банальностью. Тогда как время или история служат средой для точного, ограниченного мышления, безмолвие бесконечности готовит нас к мышлению по ту сторону мышления, которое должно возникнуть из перспективы традиционной мысли и привычного использования разума как не-мысли вообще – хотя оно, пожалуй, может стать символом нового, «трудного» мышления.

11

За призывом к безмолвию кроется стремление к перцептивно и культурно чистой программе. В своей наиболее назидательной и честолюбивой версии похвала безмолвию олицетворяет собой мифический проект полного освобождения. Здесь перед нами не что иное, как освобождение художника от конкретного произведения искусства, освобождение искусства от истории, духа от материи, разума от его перцептивных и интеллектуальных ограничений.

Сегодня некоторым из людей известно, что существуют способы мышления, о которых мы пока не знаем. Нет ничего более важного и драгоценного, чем это знание, даже если оно принадлежит будущему. Чувство неотложности и духовного беспокойства, которое оно рождает, невозможно унять, оно по-прежнему питает радикальное искусство нашего века. Выступая за безмолвие и сокращение, искусство совершает над собой акт насилия, превращаясь в нечто вроде мастурбации, заклинания – стараясь ускорить появление новых способов мышления.

Безмолвие – это стратегия переоценки искусства, тогда как само искусство – глашатай будущей решительной переоценки ценностей. Однако успех этой стратегии в конечном счете должен привести к отказу от нее или по меньшей мере к ее существенной модификации.

Безмолвие – это пророчество, в котором действия художника понимаются как попытка осуществить задуманное и одновременно потерпеть неудачу.

Подобно тому как язык указывает на свою трансцендентность в безмолвии, безмолвие указывает на свою трансцендентность – на речь за пределами безмолвия.

Однако не станет ли все предприятие актом вероломства, если художник тоже об этом знает?

12

Знаменитая цитата: «Все то, что вообще может быть мыслимо, должно быть ясно мыслимо. Все то, что может быть сказано, должно быть ясно сказано. Но не все, что может быть мыслимо, может быть сказано»[7].

Отметим, что Витгенштейн, старательно избегая психологических вопросов, не спрашивает, почему, когда и при каких обстоятельствах человек хочет облечь в слова «все то, что может быть мыслимо» (даже если это можно сделать) или даже произнести (ясно или нет) «все, что может быть сказано».

13

Обо всем, что говорится, можно спросить: «Почему?» (В том числе «Почему я должен это говорить?» и «Почему я вообще должен что-то говорить?»)

Более того, строго говоря, ничего из сказанного не является истиной. (Хотя человек может быть истиной, об этом даже нельзя сказать.)

И все же сказанное может иногда быть полезным. Именно это имеется в виду, когда люди считают нечто сказанное истиной. Речь может просветить, успокоить, смутить, возбудить, заразить, породить вражду, вознаградить, огорчить, поразить, воодушевить. В то время как язык постоянно используется для того, чтобы побудить к действию, некоторые словесные заявления, письменные или устные, сами по себе осуществляют действия (например, обещание, клятва, объявление). Другая функция речи – возможно, даже более распространенная, чем побуждение к действию, – побуждение к дальнейшей речи. Однако речь может также «хранить молчание». Так и должно быть: без полярности безмолвия не могла бы существовать вся система языка. К тому же, вне своей родовой функции в качестве диалектической противоположности речи, безмолвие – как и речь – имеет более специфичные и менее обязательные формы употребления.

Одна из них: подтвердить отсутствие мысли или отказ от нее. Безмолвие нередко используется как магическая или миметическая процедура в случае репрессивных социальных отношений, например в иезуитских предписаниях относительно беседы со старшими или при наказании детей. (Его не следует путать с практикой некоторых монастырских дисциплин, к примеру в ордене траппистов, где безмолвие выступает аскетическим актом и в то же время свидетельством совершенной «полноты».)

Другое, явно противоположное использование безмолвия: подтвердить завершенность мысли. По словам Карла Ясперса, «тот, у кого есть окончательные ответы, может более не говорить с другим, прерывая подлинную коммуникацию ради того, во что он верит».

Еще одно использование безмолвия: предоставить время для продолжения мысли или ее дальнейшего исследования. Примечательно, что речь перекрывает движение мысли. (Пример: критический разбор, когда у критика нет возможности охарактеризовать данного художника определенным образом.) И если у кого-то возникает впечатление, что разговор не исчерпан, так оно и есть. По-видимому, такова рациональная подоплека сознательных экспериментов с безмолвием, предпринятых некоторыми духовными лидерами вроде Бакминстера Фуллера, и частица мудрости, свойственная молчанию ортодоксальных психоаналитиков-фрейдистов, которое в противном случае было бы по преимуществу авторитарным и ханжеским. Безмолвие оставляет предмет «открытым».

Еще один пример использования безмолвия: помочь речи достигнуть предельной полноты и серьезности. Каждый знает по собственному опыту, что слова, перемежаемые долгими паузами, обретают больший вес, становятся почти осязаемыми. Чем меньше говоришь, тем более ощутимым становится твое физическое присутствие в данном месте. Безмолвие разрушает «плохую» речь, под которой я понимаю речь, отделенную от тела (и, следовательно, от чувств), речь, органично не наполненную чувственным присутствием, конкретными особенностями говорящего и его индивидуальными возможностями использования языка. Речь, снявшись с якоря тела, деградирует. Она становится фальшивой, бессодержательной, вульгарной, легковесной. Безмолвие способно сдержать и подавить эту тенденцию, придать языку устойчивость, контролируя и даже исправляя его, когда он теряет подлинность.

С учетом этих опасностей для подлинности языка (которая зависит не от характера любого отдельно взятого суждения или группы суждений, а от отношений между говорящим, высказыванием и ситуацией) предложенный Витгенштейном воображаемый проект сказать ясно «всё, что может быть сказано», представляется пугающе сложным. (Сколько времени на это потребуется? Нужно ли говорить быстро?) Предложенная философом гипотетическая вселенная ясной речи (предписывающая молчание лишь тогда, когда «об этом нельзя сказать») может показаться кошмаром моралисту или психиатру – или по крайней мере местом, куда не войдешь с легким сердцем. Есть ли на свете человек, который хочет сказать «всё, что может быть сказано»? С точки зрения психологии вероятным ответом будет «нет». Но и «да» допустимо – как получающий все большее распространение идеал современной культуры. Разве не этого хотят сегодня многие: сказать «всё, что может быть сказано»? Однако эту цель нельзя отстаивать без внутреннего конфликта. Люди, отчасти вдохновленные распространением идеалов психотерапии, хотят сказать «всё» (следствием этого станет, помимо прочего, дальнейшее размывание стирающегося различия между публичным и частным, между информацией и тайной). Но в то же время в перенаселенном мире, объединенном глобальными электронными системами связи и невиданной ранее скоростью передвижения, к которым трудно приспособиться даже физически крепкому человеку, люди испытывают отвращение к дальнейшему увеличению скоростей и умножению образов. Столь различные факторы, как неограниченное «техническое воспроизведение» или почти повсеместное распространение печатного слова наряду с образами (начиная с «новостей» и кончая «арт-объектами») и вырождение публичного языка в области политики, рекламы и развлечений привели, особенно среди более образованных членов современного массового общества, к обесцениванию языка. (Вопреки Маклюэну, я должна заявить, что девальвация силы воздействия и убедительности образов не менее глубока и по сути схожа с той, которая имеет место в сфере языка.) А так как престиж языка падает, растет престиж безмолвия.

Здесь я могу сослаться на социологический контекст современного двойственного подхода к языку. Разумеется, проблема значительно глубже. В дополнение к определенным социологическим показателям можно привести в пример недовольство языком, которое высказывается западными или восточными цивилизациями всякий раз, когда язык достигает высокого, мучительного уровня сложности и духовной серьезности.

Традиционно это недовольство языком проявляется в религиозном словаре с его метаабсолютами «сакрального» и «профанного», «человеческого» и «божественного». Более ранние примеры дилемм и стратегий искусства можно, в частности, обнаружить в радикальной мистической традиции (сравним христианские тексты – «Мистическое богословие» Дионисия Ареопагита, «Облако незнания» неизвестного автора, сочинения Якоба Бёме и Майстера Экхарта – с аналогичными текстами в дзен-буддизме, даосизме и суфизме). По выражению Нормана Брауна, мистическая традиция всегда признавала «невротический характер языка». (Согласно Бёме, Адам говорил на языке, непохожем на все известные языки. Это была «чувственная речь», непосредственный инструмент выражения чувств, свойственный существам, составляющим неотъемлемую часть чувственной природы – то есть инструмент, которым до сих пор пользуются все животные, кроме одного больного – человека. На этом языке, который Бёме называет единственным «естественным языком», свободным от искажения и обмана, человек вновь заговорит, когда вернется в рай.) Однако в наше время подобные идеи получили наиболее яркое развитие стараниями художников (и некоторых психотерапевтов), а не робких наследников религиозной традиции.

Открыто протестуя против того, что представляется выхолощенной, расставленной жизнью обыденного сознания, художник призывает к ревизии языка. Значительная часть современного искусства движима этим поиском сознания, очищенного от зараженного языка и – в некоторых версиях – от искажений, возникших в результате постижения мира исключительно в общепринятых вербальных (в худшем смысле «рациональных» или «логических») терминах. Само искусство становится чем-то вроде насилия над насилием, стремясь ослабить привычную власть безжизненной статичной вербализации и демонстрируя образцы «чувственной речи».

Так или иначе, с тех пор как искусство унаследовало проблему языка от религиозного дискурса, недовольные голоса зазвучали громче. В конечном счете дело не только в том, что слова неадекватны высшим целям сознания, или в том, что они ему мешают. Искусство выражает недовольство двояко. Нам не хватает слов, и в то же время слов слишком много. Отсюда возникают две претензии к языку. Слова слишком грубы. И к тому же слишком назойливы, побуждая сознание к гиперактивности, которая не только порочна с точки зрения человеческой способности к ощущениям и действиям, но и основательно притупляет разум и чувства.

Статус языка понижается до статуса случайного события. Нечто происходит во времени, звучащий голос указывает на то, что было раньше и что будет позже высказывания: безмолвие. Следовательно, безмолвие – это и предварительное условие, и одновременно результат или цель верно направленной речи. Согласно этой модели, деятельность художника заключается в том, чтобы создать или установить безмолвие. Действенное произведение искусства влечет за собой безмолвие. Безмолвие, к которому прибегают художники, – часть программы перцептивной и культурной терапии, построенной скорее по образцу шоковой терапии, чем убеждения. Даже если художник работает со словами, он может принять участие в решении этой задачи: язык может быть использован для того, чтобы ограничить язык, чтобы выразить немоту. По мнению Малларме, поэтический труд заключается в том, чтобы, используя слова, очистить засоренную словами реальность – окружая вещи безмолвием. Взяв за образец безмолвие, искусству с помощью языка и его суррогатов следует предпринять яростную атаку на сам язык.

14

В конце концов радикальная критика сознания (поначалу представленная мистической традицией, а в наши дни – неортодоксальной психотерапией и высоким модернистским искусством) всегда возлагает вину на язык. Сознание, переживаемое как бремя, понимается как память обо всех когда-либо сказанных словах.

Кришнамурти призывает нас отказаться от психологической памяти, которая отлична от фактической. Иначе мы по-прежнему будем наполнять новое старым, блокировать переживания, цепляя каждое из них за предыдущее.

Нам следует разрушить непрерывность (которую обеспечивает психологическая память), доходя до конца каждой эмоции или мысли.

И за концом последует (ненадолго) безмолвие.

15

В Четвертой Дуинской элегии Рильке, метафорически излагая проблему языка, предлагает процедуру предельно возможного приближения к горизонту безмолвия. Предварительным условием «опустошения» служит способность осознать, чем ты «полон», какими словами и механическими жестами ты «набит», подобно кукле; только тогда в диаметральном противопоставлении с куклой возникает «ангел», фигура, представляющая нечеловеческую и одновременно «высшую» возможность, возможность никак не опосредованной, транслингвистической оценки. Человек, не будучи ни куклой, ни ангелом, остается в царстве языка. Как пишет Рильке в Девятой элегии, спасение языка (то есть спасение мира через усвоение сознания) – долгая, бесконечно трудная задача. Люди настолько «пали», что им придется начинать с простейшего лингвистического акта: именования вещей. При общей деградации речи нам, вероятно, остается только эта минимальная функция. Язык должен пребывать в перманентном состоянии редукции. Быть может, преуспев в духовном упражнении по сведению языка к наименованию, мы перейдем к другому, более амбициозному использованию языка, однако не предпринимая ничего такого, что привело бы к отчуждению сознания от самого себя.

Рильке считает возможным преодолеть отчуждение сознания; однако не так, как это делается в радикальных мифах мистиков, посредством выхода за пределы языка. Надо всего лишь резко сузить сферу его использования. Для этого обманчиво простого акта именования требуется огромная духовная подготовка (противоположная «отчуждению»). Она представляет собой не что иное, как озвучивание и гармоничное заострение смыслов (полностью противоположное насильственным проектам, преследующим примерно одну и ту же цель и воодушевленным одной и той же враждебностью к вербально-рациональной культуре как к «систематически искажающей смыслы»).

Средство, предложенное Рильке, представляется чем-то средним между задействованием бесчувственного языка как вульгарного, неизменного в своей завершенности культурного института и суицидальным головокружением чистого безмолвия. Но эту промежуточную позицию сведения языка к именованию можно провозгласить совершенно по-иному. Сравните мягкий номинализм, предложенный Рильке (а также предложенный и примененный Франсисом Понжем), с брутальным номинализмом многих других художников. Более известное обращение современного искусства к эстетике описи вещей нацелено не на их «очеловечивание» – как у Рильке, – а, скорее, на подтверждение их бесчеловечности, безличности, равнодушия и непричастности к человеческим заботам. (Примеры «бесчеловечной» поглощенности именованием: «Африканские впечатления» Раймона Русселя, шелкография и ранние фильмы Энди Уорхола, ранние романы Роб-Грийе, где он пытается свести функцию языка к простому физическому описанию и определению местоположения.)

Рильке и Понж утверждают, что приоритеты существуют: полные объекты в отличие от пустых, события, наделенные особым очарованием (побуждающим снять с них кожуру языка, позволить говорить самим «вещам»). Вернее, они полагают, что если существуют состояния ложного (засоренного языком) сознания, то существуют также подлинные состояния сознания, и задача искусства их активировать. Альтернативная точка зрения отрицает традиционную иерархию пользы и смысла, в которой некоторые вещи более «значимы», чем другие. Различие между истинным и ложным опытом, истинным и ложным сознанием также отрицается: в принципе, художник должен стремиться уделять внимание всему. Эта точка зрения наиболее элегантно сформулирована Кейджем, хотя такая практика повсеместна и ведет к искусству описи, каталога внешнего и «случайного». Задача искусства не в том, чтобы санкционировать какой-либо особый опыт, но в том, чтобы быть открытым навстречу всему богатству опыта; на практике все кончается пристальным вниманием к вещам, которые обычно считают тривиальными и несущественными.

Привязанность современного искусства к «минимальному», нарративному принципу каталога или описи кажется едва ли не пародией на капиталистическую точку зрения, в которой все окружающее расчленяется на «отдельные предметы» (в эту категорию входят вещи и люди, произведения искусства и природные организмы), где каждый предмет служит предметом потребления, то есть обособленным перемещаемым объектом. В искусстве описи поощряется общее нивелирование ценности, а это всего лишь один из возможных подходов к дискурсу, который в идеале остается неизменным. Традиционно воздействие произведения искусства распределялось неравномерно, чтобы вызвать у публики определенную последовательность переживания: сначала активация, затем манипуляция и, наконец, удовлетворение эмоциональных ожиданий. Теперь же предлагается дискурс, в котором традиционная эмфаза отсутствует. (И вновь принцип вглядывания в отличие от смотрения.)

Характеристикой подобного искусства можно считать и то, что оно устанавливает огромную «дистанцию» (между зрителем и произведением искусства, между зрителем и его эмоциями). Однако с психологической точки зрения дистанция нередко бывает связана с предельно интенсивным эмоциональным состоянием, когда холодность или беспристрастность по отношению к какому-либо предмету выдает наш ненасытный интерес к нему. Дистанция, предложенная значительной частью антигуманистического искусства, на деле равносильна одержимости – такой вовлеченности в «предметы», на которую нет и намека в «гуманистическом» номинализме Рильке.

16

«В актах писания и говорения есть нечто странное, – писал Новалис в 1799 году. – Смешная и нелепая ошибка, которую допускают люди, – полагать, что они употребляют слова по отношению к вещам. Они не понимают природы языка, который имеет отношение только к самому себе, вот почему он представляет собой столь плодотворную и великолепную тайну. Когда некто говорит лишь ради того, чтобы говорить, он говорит самые оригинальные и правдивые вещи, какие только может сказать».

Утверждение Новалиса помогает объяснить явный парадокс: в эпоху широкой пропаганды безмолвия все больше произведений искусства грешат болтливостью. Многоречивость и повторы особенно заметны в таких видах временно́го искусства, как литература, музыка, кино и танец, в которых нередко культивируется нечто вроде онтологического заикания, вызванного отказом от стремления к чистому, неизбыточному дискурсу с линейной конструкцией «начал – середина – конец». Однако здесь на самом деле нет противоречия, поскольку современный призыв к безмолвию никогда не означал простого враждебного отказа от языка. Напротив, он означает чрезвычайно высокую оценку языка – его сил, его прежнего здоровья и современных опасностей, которые он создает для свободного сознания. Эта глубоко эмоциональная, амбивалентная оценка побуждает к дискурсу, который представляется неудержимым (и в принципе беспредельным) и одновременно на редкость невнятным и болезненно ослабевшим. В сочинениях Стайн, Берроуза и Беккета присутствует подсознательная идея о возможности заговорить язык или самому договориться до безмолвия.

Не слишком многообещающая стратегия, если учесть последующие результаты. Но, возможно, не столь уж необычная, если проследить, как часто эстетика безмолвия возникает рядом с плохо сдерживаемым отвращением к пустоте.

Совмещение этих двух противоположных импульсов может породить потребность заполнить все пространство объектами с незначительной эмоциональной нагрузкой, слабой модуляцией цвета и непроработанными деталями или осуществлять речевую деятельность почти без модуляций, эмотивных вариаций и восходящей или нисходящей интонации. Это напоминает поведение человека с неврозом навязчивых состояний, стремящегося избежать опасности. Действия такого человека остаются неизменными, ибо неизменна сама опасность, и постоянно повторяются, ибо опасность никуда не исчезает. Однако эмоциональный накал, питающий художественный дискурс и напоминающий навязчивое состояние, возможно приглушить настолько, чтобы о нем почти ничто не напоминало. Для уха остается что-то вроде непрерывного глухого шума. Для глаза – пространство, аккуратно заполненное вещами или, точнее, терпеливым копированием их внешних деталей.

На страницу:
2 из 3