bannerbanner
Я – учитель. Воспоминания
Я – учитель. Воспоминания

Полная версия

Я – учитель. Воспоминания

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Если отец зимой, кашляя, шёл из своей каморки через сени в общую хату, все здесь затихало. Ребятишки – мигом на печь. Бабы бросали разговоры и усерднее пряли, чесали куделю, гремели рогачами и шили.

Не знаю, где и как отец научился грамоте, но он умел немного читать и писать. Одно время, я слышал, «ходил» сельским писарем. На моей памяти в этой должности уже не состоял, но держал в своей каморке перо и пузырёк с рыжими чернилами. Солдаткам писал письма для мужей, старухам записывал в поминание родителей «за здравие» и «за упокой». Изредка сочинял мужикам прошения в волостной суд. Уменье отца было большой редкостью в Стойле. Как особую драгоценность он берёг в своем сундучке, оклеенном изнутри красной бумагой, какой-то давнишний список крестьян. Позже, став грамотным, я понял, чем он дорог отцу: список исполнен был изумительным почерком. Рукопись представляла для отца учебник каллиграфии. В заветном сундучке нашёл я и отцовы упражнения – подражание безвестному художнику чистописания. Значит, и отцу не чужды были порывы к красоте. Десятки раз выводил тяжёлой рукой:

«Проба пера и чернил… Крестьянин села Сокового Стойла тож Митрофан Тихонович Топоров…»

Или:

«Его Высокоблагородию Господину Земскому Начальнику…»

Последние буквы украшались причудливыми завитушками – росчерками. Я тайно завидовал искусству великолепного каллиграфа и загорелся желанием писать так же красиво, как он.

Ещё в сундучке отца лежали Библия с деревянной крышкой, обтянутой кожей, псалтырь, часослов, молитвенник и несколько зелёных книжек – «Жития святых». Светскую литературу он не любил, считал баловством для пустых людей.

Все бразды правления в нашем хозяйстве отец держал в своих руках. Внешние дипломатические сношения с землевладельцами вёл тоже он: заключал договоры, платил деньги, возил подарки – молоко, кур, яйца, сало, – уговаривал, приглашал в гости.

Когда отцу дышалось легче, он ни на минуту не оставался без дела. Сидя на земле под навесом, что-нибудь мастерил: строгал клевцы для грабель, вытесывал новые вилы, чинил бороны, сохи, точил пилы, отбивал косы. Но, странное дело, эта его жадность к труду нам, ребятам, не передавалась. Мы норовили улизнуть на реку, бултыхались в воде, визжали, брызгались, а отец выходил за нижние ворота и кричал на весь Монастырь:

– Трошка! Андрияшка! Ванькя! Ступайте сей минутой домой! Запорю аредов!..

С кислыми физиономиями мы тянулись под навес. Отец всем давал дело: одному – ошкуривать липовые суки, другому – вить путы лошадям, третьему – крутить свясла на вязку снопов. Почему-то в работах этих не было для нас ничего увлекательного. Я скорее почувствовал, чем понял: такой труд – беспросветная каторга, которая делала безрадостной и саму жизнь. Принуждение и однообразие убивали в нас всякое желание трудиться. Хотелось бежать от такой жизни куда глаза глядят.

По болезни отец лишь раз в год ездил в Бродчанскую церковь – исповедоваться и причащаться. Зато каждый праздник аккуратно правил дома богослужебный чин. Едва за пять вёрст донесётся до Стойла звон большого колокола, возвещавшего пение «Достойно», как отец появлялся в общей избе:

– Становись!

Все становятся у него за спиной.

– Во имя отца и сына и святаго духа, – начинает он громко, внятно и проникновенно.

Бабка вздыхает, повторяет за ним слова молитвы, а дети машинально крестятся и кланяются вслед за взрослыми.

Отец тяжело опускается на колени, опираясь левой рукой о стол.

– Ну! – бросает он грозно ребятишкам.

И мы падаем на колени. Ноют коленки и спины. Некоторые не выдерживают и оседают на пятки. Но отец, зная эту нашу завычку, внезапно повертывает голову назад и, прервав молитву, рявкает:

– С пяток слезь!

Моление продолжается. Долго. Отец много раз поднимается с пола, снова преклоняет колени и читает, читает, читает молитвы. Сколько же он их знает! Когда им конец? Уже догорают тоненькие свечки, еле мерцает за тусклым стеклышком осевший язычок лампадки, а мы всё крестимся и кланяемся до изнеможения. Наконец, с колокольни раздается веселый трезвон: обедня кончилась! Отец произносит последние, радующие нас слова:

– …И тебе славу воссылаем, отцу и сыну и святому духу всегда, ныне и присно и во веки веков аминь!

Поворачивается лицом к нам и чинно кланяется прямо, направо и налево.

Но испытание ребячьего терпения еще не окончено. Ужасно хочется есть! А обеда не будет до тех пор, пока люди не придут из церкви. Ходят же с богомолья не спеша, дорогой разговаривают о всякой всячине. Жди, пока они пять вёрст прошагают. А отец времени зря не теряет. Берёт славянское Евангелие, садится на лавку, прилаживается поближе к окну и, отдалив книгу от глаз, начинает читать. Из чтений этих я почти ничего не понимал, но механически запомнил одну фразу, забавлявшую меня обилием бубнящих звуков: «В начале бе слово и слово бе к богу и бог бе слово…»

Играя на улице, я повторял этот набор слов, казавшийся смешным. Но сказки из священной истории мне нравились. Например, как Иаков видел во сне лестницу высотой до небес, как братья продали Иосифа в Египет, как богатырь Самсон уничтожил своих врагов, как Иуда продал Христа за тридцать сребреников, и прочее. Когда я слышал это, загоралось мое воображение, кипели чувства гнева, восторга, печали, протеста против коварства, зла, неправды. Хотелось творить героические дела, уничтожить все зло на свете.

Отец был, как я понимаю теперь, начетчик, но чтения его, как и песни дяди и брата, оказались первыми семенами, из которых выросла моя любовь к созданиям фантазии поэтов всех стран и народов.

2

Раба безответная – так можно назвать мою мать. Родилась и выросла она в любви и ласке, а замуж вышла за человека крутого нрава.

Я не помню, чтобы отец когда-нибудь говорил с ней уважительно. Слабая, запуганная, с всегдашним выражением страха в глазах, она безропотно выполняла всякую непосильную работу: поднимала с полу на лавку тяжёлую дежу с заведенными хлебами, кулачила упругое тесто, лепила из него увесистые коровеги и на лопате совала в печь по двенадцать-пятнадцать штук зараз; одна выносила на двор гадкую лохань; цепом молотила наравне с мужиками; подавала грузные снопы на высокие одонья. Все это она делала даже и тогда, когда была на сносях. И не просила ни отдыха, ни пощады.

Рассказывали, что в страду она не раз рожала в поле под телегой. Повивали бабы-соседки. Но никто не слышал её жалоб на несчастную долю. Только по ночам она тайно плакала, тихо всхлипывая и сморкаясь в фартук. Я слышал это несколько раз. Но наутро мать снова работала, не показывая своего горя.

Родила она семь детей. Всех любила, жалела. Преждевременные морщинки густо покрыли её лицо, но хворала мать редко. И в счастливые минуты, когда уезжал отец, когда она освобождалась от чувства страха, в глазах её искрился тёплый свет. В худеньком, хилом теле жила непоказная сила. Смерть матери доказала это. В Стойле вспыхнула холера, все боялись ходить за больными, обмывать покойников, а мать пошла на этот подвиг. Конечно, заразилась и умерла.

Она была неграмотной, но тонко чувствовала поэзию природы. Возвращаясь с полевых работ, приносила пучки душистых трав и цветов, вешала их по стенам пуньки, где мы спали, подкладывала под наши подушки. Как ни уставала мать, а летней ночью не сразу ложилась спать. Садилась на порог, подолгу молча смотрела на звёздное небо.

– Вон, вишь, сынок, белесую полосу? – указывала мне на млечный путь. – Это – дорога в рай. После смерти все праведники пойдут по ней. А вон там, выше… Гляди-ка: звездочка падает… На кого она упадет, тот сей минутою и помрёт. И ангелы унесут его душу в рай. Счастливый тот человек.

Перед сном молилась мать не в доме, а на дворе. Устремив глаза на звезды, крестилась, шептала молитвы. И нас, уложив на кровать, открещивала с четырех сторон, приговаривая: «Крест – креститель, крест – сохранитель, сохрани, помилуй по всякую ночь, по всяк час…»

К восьми годам меня научили стеречь овец и телят, ездить верхом на лошадях, обратывать и путать их. Все хозяйственные вопросы отец решал единолично, ничьих советов не принимал. И обо мне объявил вдруг свое решение:

– Андрияшку отдаю в работники дяде Фатею. Федорка, веди его в Липяги ноне же!

Это отец хотел избавиться от лишнего рта в семье. Мать надела красную ситцевую юбку, повязалась белым платком с мушками, взяла какой-то узелок, и мы с нею отправились в Липяги. Перейдя речку, мать радостно сказала мне:

– Ну, слава богу! Ты, сынок, не бойся. У дяди Фатея тебе будет лучше, чем дома. Он добрый. И тетка Иваниха тоже хорошая. Они не обидят. А я буду к тебе наведываться каждый праздник. Ничего! У них еда сытная. Они чай пьют с сахаром. У них и самовар свой…

Я ликовал, идя в батраки. Дядю Фатея я знал хорошо. Не раз бывал у него в гостях. Он меня любил. Маленького тетёшкал, давал конфеты и пряники. Он же приложил ко мне ласковое имя: «Андреёк». Даже пьяный, дядя Фатей был лучше всех людей на свете: никого не обижал, ни с кем не дрался, а только лез ко всем обниматься и целоваться. И при этом беспрерывно спрашивал: «Ты знаешь, какой я есть, а? Знаешь ты Фаддея Васильевича Бурцева али нет? Скажи: знаешь? Нет, ты не знаешь Фаддея Васильевича Бурцева!»

Не шёл, а летел я на крыльях к дяде Фатею. Разлука с родным селом ничуть не тревожила меня.

Встретила нас тетка Иваниха, грузная женщина, страдавшая водянкой. На верхнем веке её правого глаза сидела крупная и красная, как клюква, родинка, придававшая тетке свирепое выражение. А лицо у неё было доброе, приятное.

– А-а-а, Андреёк пришел! – воскликнула она и поцеловала меня в макушку.

Беседуя с матерью о том о сём, она ставила самовар и готовила еду. Принесла из погреба свежего творогу в пеньковом блюде, нарезала скибочками вчерашнего воскресного пирога.

– Ну, Федорушка, ну, Андреёк, садитесь обедать. Ешь, Андреёк, не церемонься!

А ложку мне подложила – загляденье! Под вид лакированной лодочки. Золотистая рыбка захватила в рот кончик черенка.

– Это теперь твоя будет ложка, – сказала тетка. – Завси будешь хлебать ею.

Я наелся и напился чаю с сахаром так, что живот вздулся. Оставив мать с тёткой, пошёл обозревать хозяйство. Все тут казалось мне пригляднее, чище. Идя по закутам, по двору, думал: «Завтра начну орудовать. Вот где жизнь так жизнь! Останусь у них насовсем. Мамку бы еще сюда, тоже насовсем. Еда вон какая! И никакого гому нету…»

Под вечер мать ушла домой, сказав мне напоследок:

– Ну, сынок, оставайся с богом. Слухай дядю, тётку и молодайку. Они тебя за это любить будут.

Немного погодя вернулись с поля дядя Фатей и невестка его Анна, жена старшего сына.

– Здорово, работник! – шутливо гаркнул дядя Фатей и протянул мне широкую сильную руку.

– А – а – а, вот он какой пузырь! – смеясь, сказала Анна и давай вертеть меня туда-сюда, лохматить мои волосы. – Дай-ка я посмотрю, какой он есть, этот хваленый Стойленский Андреёк…

Мне сразу поглянулись её светло-голубые смеющиеся глаза, круглые и румяные, что яблочко, щёки с ямочками, полные пальцы, на одном из которых почти заплыло серебряное обручальное кольцо.

У дяди Фатея было два взрослых сына. Простодушного рябого Ивана звали «вахлаём» и отдали в работники барину Головину. Старший же, Николай, был рослый, красивый щёголь. Он ходил в каменщики и нахватался в городах «слободских» привычек: умывался душистым мылом «Свежее сено» или «Букет моей бабушки», фиксатурил усики, по праздником зимой и летом надевал сапоги с калошами. В калоши втыкал буквы «НБ», сделанные из жести и обозначавшие «Николай Бурцев» (такие буквы для калош продавали в магазинах). Чтобы больше озадачить липяжан своим обхождением, Николай при всяком подходящем случае выговаривал:

– Мерсите вас пардон!

Но ни одной буквы не знал, кроме тех, что были в его калошах. Теперь служил в кавалерии и уже прислал семье фотоснимок: он в парадной форме сидит верхом на вздыбившейся лошади, в правой руке сабля наголо. Под снимком надпись:

«Николай Фаддеевич Бурцев на кобыле Тужурке».

Все липяжане приходили смотреть, завистливо ахали, тётка Иваниха при этом утирала фартуком слёзы материнской радости, Анна сияла, а дядя Фатей, едва сдерживая распиравшее его чувство гордости, объяснял посетителям:

– Николай пишет: ежели б ему грамоту, до генерала дошёл бы. А без грамоты, говорит, в генералы выйти нельзя, по уставу не положено…

Собирались косить траву и метать пары. Выказывая усердие, я волчком вертелся около дяди, пока он подводил к таратайке Чалую и «третьяка» (так назывался у нас конь-трёхлеток). Чтобы доказать, что я тоже настоящий работник, подавал то хомут, то седелку, то вожжи. А дядя все похваливал меня:

– Вот так… Молодец, Андреёк! Тащи теперь сюда жбан с водой. Так, так… Веди третьяка, привязывай его к оглобле… Бери у тётки кошелку, ставь в задок… Так!

Потом он сам уложил косу, плужок, борону, хомуты. Из хаты вышла Анна. Мы трое уселись по грядкам таратайки и поехали в поле. Почему-то всё здесь мне было по-новому интересно, и работа, постылая при отце, занимала меня. В поле я внимательно следил, как дядя запрягал Чалую в плужок, а третьяка в борону, как точил и прилаживал косу. Обязанности распределились так: Анна косила траву на широком межнике, я водил третьяка в поводу и вытряхивал на поворотах сор из бороны, а дядя пахал.

Он был хороший плотник, сам сделал себе плужок – маленький, лёгкий на подъём, добротно пробиравший землю. Давно обсмыганные обжи его блестели, палица вспыхивала на солнце огнём. Лента поднятой земли, как живая, перевалилась через палицу и ложилась ровной линией. Хорошо пахал дядя! Шёл за плугом степенно, чуть склонив голову на правый бок. Изредка пошевеливал вожжей и благодушно покрикивал: «Вон лезь!». Это сливалось у него в одно слово «вонлезь». И означало, что кобылка должна выйти из борозды. Чалая хозяина понимала. На поворотах дядя валил плужок набок, отчищал от налипшей земли и перекладывал палицу на другой сошник. Красиво!

А над нами просторное голубое небо, солнце, птицы. И в воздухе запахи трав и цветов. Нет, курская земля славится не одними соловьями. Живал я позже во многих краях нашей страны, но таких запахов нигде не находил. Сорвите стебелёк полыни и оставьте в комнате – аромат его будет изливаться невесть сколько времени. Один цветок полевой розы (шиповника) напоит благоуханием весь дом. Спрячьте в сундук одно яблоко-антоновку – ваш гость учует его. Если же у вас улеживаются пуда два груш-лесничек, то запах их разливается не только в сенях, но и на дворе, и дальше, дальше…

Остановив Чалую, дядя сел на край борозды и крикнул:

– Андреёк! Отдыхай!

И отдых у них был другой, веселый. Я рвал траву и подносил к губам третьяка. Навострив уши, он глядел на меня темно-синими глазами, брал осторожно траву и вкусно хрупал, жуя ее. А я оглаживал его округлые, упитанные бока и упругий круп. Всё радовало меня.

Дядя и Анне велел отдыхать. Мы посидели вместе, потом смотрели, как она косит. А косила она по-бабьи, точить косу не умела. Дядя учил её, а заодно и меня:

– При точке крепче упирай носок в смолянку, чтобы он в землю не уходил. Ежели уткнётся, скользнёт – руку тебе тяпнет коса. Брусок справа и слева твёрже примазывай к щекам косы, а руку от жала держи на отскоке. После бруска погладь щёки смолянкой, вот так… Коса и будет брить.

Дядя Фатей становился в ряд и показывал нам все секреты и хитрости косьбы.

– Ноги растопырь, широко не забирай, а посредственно. Налегай на пятку косы. Левую руку дюжее заноси обточь себя. Тогда коса не будет волочить.


Отец учит сына косить. Фотограф Н. И. Свищова-Паола. Общественное достояние.


Обедали на разостланной под телегой, привяленной и оттого пахучей траве. Пообедав, дядя завалился спать, а я напоил лошадей, задал им корму и отправился с Анной брать пазубники (так у нас называли землянику). Легли на траву, разнимали её и рвали душистую ягоду. Над нами, пронизанные солнечным светом, колыхались на ветру головки шиповника. Мы и его наломали, чтобы увезти домой, «для духу».

С поля возвратились уже в сумерки. Ужинали во дворе. Прямо на разметенной земле Анна разостлала скатерть, и вся семья уселась вокруг нее. Тянуло прохладой. Чай пили со свежими пазубниками, срывая их со стебельков и кидая в рот. Так прошёл мой первый батрацкий день.

В то же лето я узнал много сельской работы. Тяпкой полол в огороде. В поле полол просо, вырывая пальцами ползучую повилику и колючий осот. От уколов осота руки горели огнём. Когда миновала страда, я помогал женщинам рвать подорожник и сечь его на корм поросенку и курам. И кизяк на зиму заготавливал вместе с Анной, а тётка Иваниха указывала, как и что надо делать.

Я с засученными порточками и Анна с подоткнутой юбкой, оба с вымазанными бурой жижей ногами, брали железные вилы, расковыривали в закутах чавкающий навоз, накладывали на носилки и сваливали во дворе. Затем лили в эту кучу воду, месили ногами, набивали деревянные станочки и раскладывали сделанные кирпичи перед домом. Они сохли на солнце. Просохший кизяк складывали особым образом в «конусы», чтобы его прохватило ветром. Топливо готово!

Анна была удалая, сильная баба. Сама запрягала лошадь, закручивала тяжи, а супонь затягивала, что твой мужик. Вечерами мы с ней ездили в поле подкашивать траву. Дома раскидывали на крышах для просушки, а сено складывали в стожок.

Хлеба дядя Фатей косил сам, я делал валки, а Анна вязала снопы. Да так туго вязала, что под свясло трудно было палец поддеть. Я сносил снопы и складывал из них крестцы – прямые, не разлезавшиеся в стороны.

– Ну и Андреёк! – хвалил дядя. – Ишь как он их свинчивает. Буря не развалит!

Он прирабатывал на плотницкой работе и потому мало сеял хлеба. Одонки делал низенькие, мне вполне под силу было кидать снопы на них. И всё у меня ладилось, всё выходило как надо, одно не нравилось: речки в Липягах нет!

Взрослому не понять, что значит для детей река. Без неё им жизнь не в жизнь. Все лето я только обливался из цибарки холодной колодезной водой, и тоска по речке грызла мою душу. Но все равно жизнь у дяди Фатея шла – лучше некуда! В его семье не ругались, не злобились, все уважали друг друга, добродушно шутили. Здесь почувствовал я красоту крестьянского труда и полюбил его.

3

Маленькую деревушку Липяги надвое перерезал глубокий овраг, заросший мелким кустарником и травой. На той половине, где жили мои дядья, уселось всего-навсего пять домов. За ними легла небольшая полянка, а дальше начинались владения помещика Головина.

Барский мир был отгорожен от мира крестьянского тремя кольцеобразными стенами – матёрым плетнём, жёлтой акацией и строем вековечных дубов. За дубовой стеной виднелся запущенный сад, в глубине которого стоял деревянный дом под камышовой крышей. Двухскатная крыша над воротами давным-давно поросла тёмно-зелёным мхом и лишайником. Слева от калитки, у плетня, приютилась низенькая лавочка. Барин Николай Иванович летом каждый день выходил за ворота и сидел на этой лавочке, посасывая трубку. Обыкновенно бывал он в белой вышитой рубахе, в парусиновом картузике, в чёрных штанах и сапогах с низкими голенищами. На левой руке у него поблескивало массивное золотое кольцо.

Нечего барину делать. Скука ломит его. Часами он сидит у плетня, попыхивает дымком, бесцельно глазеет по сторонам. Жара, томленье, лень… Если мимо проходит баба с вёдрами за водой, барин непременно остановит её:

– Что, Михеевна, жарко?

– Жарко, барин.

– А что, на святой ключ не ходила ещё молиться?

– Да нет, барин, и надо бы, да никак не вырвусь.

– Сходи, сходи!

– Схожу. Може, и схожу…

– Кажись, дождичек будет. Как думаешь, Михеевна?

– Да бог зная, Миколай Ваныч. Оттуль вон, кабыть, замолаживает… Може, к ночи соберется.

Баба проходит. А Николай Иванович сидит себе и сидит, пока не появится из-за угла стадо коров. Это барский пастух Семен пригнал их в обед на водопой. Барин вскидывается с лавочки и отворяет дубовые ворота, пропуская скот на двор. Потом запрет их и уйдёт в хоромы. К выгону и пригону коров, лошадей, свиней, овец барин обязательно бывает у своих ворот, отворяет их и затворяет. Кажется, это единственная его работа.

Я, мальчишка, напрягая детские силёнки и обливаясь потом в кусачую жару, кидал снопы на одонья или, вымазанный навозной жижей, таскал тяжёлые станки с кизяком, а красномордый, большой, сильный помещик посиживал тем временем в холодке, не зная, куда себя деть. И сама очевидность вталкивала в мою голову вопрос: почему же так?

– Эх ты, божья теля! – отвечал дядя Фатей. – Да он же барин! У него работники есть. Так испокон веку ведётся. И в Опочках господа, и в Каплине господа, и у вас в Стойле господа, и в Барановой, и в Ястребовке. Везде господа. Куда же от них денешься? Их власть!

Однажды в воскресенье после обеда дядя и тётка ушли отдыхать в холодок на погребицу. Молодайка залегла на своей кровати. Мне стало скучно, и я отправился бродить по Липягам. Меня давно занимала барская усадьба: что там, за плетнём, творится? Сперва заглядывал с опаской, издали, потом ближе подошёл. Против дома, со стороны сада, припал к плетню, щель разыскал. И вот что я увидел.

Недалеко от барского дома, под старой грушей стояло широкое кресло на колесиках, а в нём что-то розово-красное. Вглядевшись, я различил человеческие черты: щелочки глаз, заплывших жиром; тумбообразные ноги, всунутые в расписные черевики, покоились на скамеечке, руки будто тесто свисали с подлокотников.


В. М. Максимов. Все в прошлом. 1889 г. Государственная Третьяковская галерея. Общественное достояние.


В саду было тихо, прохладно, сонно. Поодаль от кресла на табурете сидела девушка в белом переднике, с вязаньем в руках.

Должно быть, горничная, охранявшая покой спавшей. Я догадался, что увидел барыню. Раздался скрип, сверкнула стеклянная дверь, и на пороге появился барин. Встрепенувшись, горничная подала ему знак рукой: «Тише!» На цыпочках он ушёл в дом.

Долго ещё я смотрел в щёлку, а за ужином рассказал об этом своим. Тётка Иваниха, смеясь, спросила меня:

– Видал теперя господ?

– Видал… В Стойле не такие.

– Они разные бывают.

Дядя Фатей пояснил:

– У нас барышня самая правдашная. Даже ходить сама не может. Её катают на тележке. А на крыльцо двое выводят, третий под гузку подпихивает.

– А почему она такая толстенная? – спросил я.

– От жору, – сказал дядя. – Болезнь, говорят, есть такая – жор. Барыня наша трескает и спит, спит и трескает, а работы у нее нету. Вот и заплыла жиром. Её уже три раза в Москву возили на выкачку сала. Говорят, четыре ведра выкачали – не помогло. И на тёплые воды её возили, и к святым мощам – не берёт! Один доктор будто советовал посадить её в тюрьму. Там, говорит, вытаяла бы за год – моё почтение! В плепорцию бы стала. А то что? Теперь в ней, поди, пудов двенадцать будет. Того и гляди, окапутится, от задышки…

В Липягах в моей голове впервые ясно возник вопрос: для чего на свете живут господа?

4

Дядя Фатей наделал много граблей, вил, вальков, рубелей, крюков для косьбы. Приготовил всё это к торгу на большой успенской ярмарке. В день успенья ещё до восхода солнца мы выкатили из под навеса парадную повозку с резным передком, осмотрели тяжи, чеки, оси, подмазали дёгтем колёса. Соломенным жгутом дядя вычистил Чалую, прихорошил ей гриву, надел узду и хомут с бляхами, похожими на овечьи глаза, принёс цветастую русскую дугу.

Скоро Чалая, впряжённая в повозку, стояла, что невеста, обряженная к венцу. Будто и она понимала торжественность момента, весело помахивала головой, позвякивала удилами, которые дядя никогда не вкладывал ей в рот, потому что смирная была. Я навалил в повозку свежей, вчера накошенной травы, дядя Фатей уложил сверху «товар», и всё я думал, ждал: возьмёт он меня с собою или не возьмёт?

В хате дядя умылся, расчесал гребешком чёрную бороду и волосы, постриженные «под горшок», надел коричневую рубаху и праздничные портки из «чёртовой кожи», надёрнул на босу ногу сапоги, накануне смазанные дёгтем, натянул на голову казинетовый картуз. Выйдя, он приподнял его левой рукой, перекрестился, сел на повозку к передку, взял в руки чёрно-рыжие волосяные вожжи и сказал:

– Ну, с богом! Чего ждёшь, Андреёк? Садись скорей!

Второй раз меня звать не пришлось.

Шесть колоколен Старого Оскола звонили, и гуд колоколов покрывал все звуки природы. Недавно прошёл дождь, накатанная дорога под лучами солнца сверкала колеями, влажная земля меж ними вся была истыкана шипами подков. В город мы приехали рано и облюбовали лучшее место на площади, против дома с вывеской «казённая винная лавка».

На страницу:
3 из 4