Полная версия
Выжить и вернуться
А ночью, после того как она сходила за Николкой, который играл с соседскими девчонками, Любка заснула и ей приснился страшный сон. Словно кто-то схватил за горло и сжал его. Она хотела вздохнуть, но воздуха не было, стало вдруг темно, будто провалилась во тьму, и чем больше она пыталась выбраться, тем глубже ее засасывало.
Она уже подумала, что умирает, когда вдруг глаза открылись – и сразу вздохнула свободно, как будто не было страшного сна…
А на первое сентября, когда она пошла в четвертый класс, о том, что они не спали дома, в школе знали все. И как пьяная мать, шатаясь и вопя, бежала по улице, сверкая панталонами, и как Любкин отчим свистел ей в след, и как улепетывала сама Любка впереди матери от нового отца, который не собирался их защищать. И как выгнали их все, к кому они просились, и как ночевали на фуфайках, в которых от навоза чистят стайку, потому что в другое место положить ни мать, ни Любку было нельзя, а еще, что обе они переблевались и обоссались…
Посмотреть и посмеяться приходили даже из пятых и шестых классов. Любку дергали за волосы и предлагали показать, как она бежала.
Об одноклассниках говорить не приходилось. Такая новость была им как праздник. И без причины норовили стукнуть из-за спины, чтобы покрасоваться перед Ингой… – еще одна Нинка…
В школе Любку не любили, и это началось в конце второго класса, когда в класс пришла Инга. Ее Любка теперь ненавидела точно так же, как Нинку, с которой Инга сразу же подружилась, поднимая в глазах всего класса. Родители ее были учителями, а отец еще воспитателем в интернате.
До этого к Любке относились обычно, как ко всем…
Она приехала из далекого города. Как учителям, неподалеку от школы, в двухэтажном здании в самом центре села им сразу дали огромную квартиру с тремя комнатами. Вещи, которые они привезли с собой, многим казались невообразимой роскошью. Две стенки, буфет, трюмо, круглый стол на гнутых ножках. Ладно хоть машины своей не было, как у Нинки.
Инга была красивая, не признать этого у Любки не получилось.
С волнистыми огненно-медными волосами, заплетенными в толстую косу. С огромными голубыми глазами. Худенькая, но изящная. И умница. Училась она хорошо. И одевалась, не как все, одежду на вырост ей никто не покупал. Платья и юбочки были короткими, так что всегда можно было видеть коленки. И колготки не из хлопка, когда коленки вытягиваются после первой стирки – и белые, и сиреневые, и желтые с бабочками. Спортивный костюм специальный, с красивой молнией вместо пуговиц. Свое светлое коричневое платье она одевала редко, только по праздникам, когда просили прийти в белом фартуке. В другое время ходила в юбке или шерстяных сарафанах поверх красивых шелковых блузок, украшая себя не только пионерским галстуком, который выглядел как повязка, но и такими, которые носили мужчины – и синий, и черный, и с вышивкой. И сапоги не сапоги. Такие даже Нинкина мать не смогла достать – темно-зеленые, с сиреневыми и розоватыми мазками. Не то что у других, когда на два размера больше, чтобы по распутице можно было одеть с шерстяным носком.
С Ингой у Любки отношения не сложились сразу. С первого дня. Когда Любка вспоминала об этом, то, наверное, винила себя, а не Ингу. Но перегибать палку все же не стоило.
Ингу посадили с нею, других свободных парт не было. Любка восприняла ее с воодушевлением и восхищением, старясь подсмотреть, как она пишет. Паста у Инги была не синяя, а светло сиреневая. А сама ручка, словно сделанная по заказу из цветного стекла.
Но ненадолго…
Инга вдруг уставилась на нее и закричала в ужасе, отскочив.
Оказывается, всего ничего – на лоб выползла вша.
Николка принес их из садика, а чемеричной воды в аптеке как раз не продавали. Привозили ее редко, она считалась страшным дефицитом. Так пока и жили, стараясь вычесать вшей частым гребнем. Но волосы у Любки были густые, непослушные и кудрявые, нередко за ночь закатываясь в войлок – не иначе, домовой ее тоже невзлюбил – и вши плодились с немыслимой скоростью. Никто дома внимания на это не обращал. Мать столько расчесок извела на ее голову, что, в конце концов, просто плюнула, дожидаясь, когда привезут отраву.
И такой начался переполох!
Первым делом, поставили в конце дополнительную парту. И грозно пересадили Любку на ту самую парту, освободив для Инги ту, которая стояла в середине ряда. Села она за нее только после того, как Любка помыла парту с содой. Учительница сама принесла ведро и тряпку, и все время, пока она мыла, стояла над нею, рассказывая ребятам, как вши могут прыгать на два метра и переползать с человека на человека, и что они вызывают страшную болезнь, которая называется «брюшной тиф».
Потом проверили на вшивость остальных.
Вши были у всех, но почему-то об этом никто не вспомнил, даже пришлось вызвать врача, который намазал всем головы серной мазью, боязнь вызывали лишь ее насекомые.
С того самого дня Любка разошлась со всем классом, обнаружив, что никто с нею не разговаривает, и даже стараются обходить стороной. Теперь все смотрели Инге в рот, что бы она ни сказала – и старались как можно хуже отозваться о Любке.
И не удивительно! Все же дружба с Ингой давала несомненные преимущества. Во-первых, игрушки, ни у кого таких не было – несколько кукол с волосами и закрывающимися глазами и плюшевый мишка, которые она приносила в школу. Игрушки значительно повысили ее рейтинг. Во-вторых, в интернате, тем, кто дружил с Ингой, разрешали смотреть телевизор в кабинете воспитателей. В-третьих, позволялось ходить с нею на индийское кино на детский сеанс. Так что дружить с ней старались не только в классе, но и в школе, особенно интернатские.
А про Нинку из второго Б и говорить не приходилось, теперь они дружили мамами…
В отместку Любка плюнула на домашние задания и на учительницу, которую с того самого дня, как она сунула ей в руки тряпку, будто она была заразная, перестала уважать. Она не только не делала уроки, но и не торопилась отвечать. И когда та злобно шипела и выгоняла из класса, только радовалась. Уж чего-чего, а видеть их всех Любке хотелось меньше всего.
Заметив, что она не делает уроки, Инга, которую уже через неделю выбрали старостой, развила бурную деятельность, предложив классу взять над нею шефство. Шефство доверили интернатским, которые на Ингу буквально молились, тем самым еще больше раздражая Любку. После уроков ее хватали и тащили в интернат, усаживали за стол и, пока смотрели телевизор, велели делать уроки, приставляя дерущуюся охрану.
Или пытались причесать, как будто она была им куклой…
Ну, не сказать, чтобы было уж очень плохо. Ее даже иногда подкармливали котлетой.
Но Любка никогда не следовала правилам, которые ей диктуют, а уж тем более не продавалась за пирожок. Она не считала одноклассников умнее – выучить стихотворение или таблицу умножения за то время, пока отвечают другие, мог не каждый. Хуже, теперь уроки перестали делать другие, которым из-за нее на уроки не хватало времени. Или делали те же ошибки, которые она им подсказывала.
До конфликта у нее часто брали списывать. Училась она, чуть-чуть не дотягивая до отличницы. Но из-за того, что ее держали в интернате, мать несколько раз ее избила, когда она не смогла вовремя забрать из садика Николку. О том, что происходит в школе, Любка матери не говорила, чтобы не расстраивать ее. Раз пять портфель в одиночестве ночевал в интернате, когда Любка смогла улизнуть от надзирателей, обвинив их, что уроки не сделаны именно по этой самой причине.
В общем, вскоре шефство учительница приказала отменить. На всякий случай ей объявлен был бойкот, но потом отменили и его, потому что дружить с Любкой и раньше не дружили, а не замечать ее, значить упустить возможность показать себя, тем более, что так она могла не появляться на общественных мероприятиях, без зазрения совести отправляясь смотреть телевизор и читать книги в сельскую библиотеку.
С тех пор так и повелось. Чтобы вызвать к себе интерес, старались позабавить остальных, избивая ее. Инга руки о Любку не марала – она считала себя очень воспитанной, но благосклонно относилась к избивающим ее.
Даже слишком воспитанной…
Однажды, когда она училась в четвертом классе, в квартире у учительницы, которая приглашала Любку в гости, даже не обратив на это внимания, Любка взяла ножницы и, поставив острием к низу, повертела вокруг оси. Мать Инги и Инга в это время тоже сидели за столом – они, как и Любка, часто заходили в гости к Алле Игнатьевне. Любка в их присутствии чувствовала себя неловко, делать ей было нечего, мать Инги и сама Инга старалась сделать вид, что ее как бы не существует. И когда Инга вскрикнула, ткнув в нее пальцем, чем немало напугала Любку, обе учительницы повернулись к ней.
На ножницы Любка не давила, цель порезать клеенку или проткнуть ее перед собой не ставила, на клеенке не осталась ни царапины. Но на утро об этом опять знала вся школа – и в «А» классе, и в «Б». И даже в учительской говорили только об этом, сочувствуя Алле Игнатьевне, которая в оправдание тужилась что-то сказать и краснела, а потом тихо учила ее больше так не делать. А Любка ужасно нервничала и переживала, внезапно убедившись, что каждое ее движение под прицелом – и пусть даже никто не обращал на нее внимания, внимание на нее обращали все!
Наверное, только Инга могла объявить Любку врагом по такому пустяку…
А потом появился трижды второгодник Васька – и война началась самая настоящая.
Он не дергал за волосы, как другие, не показывал язык, не взрывал под ухом шарики, чтобы звенело, а бил по-настоящему, нападая внезапно и со спины, ударяя портфелем или пиная под зад. И когда его никто не остановил, наоборот, приятно расположились – и он вдруг стал всеобщим любимцем, вышел из Васьки зверь, превратив ее жизнь в тихий ужас.
Житья совсем не стало, ни в школе, ни дома.
Но беда не ходит одна. Вслед за тем в школу приехала практикантка, которая теперь вела уроки математики вместо Аллы Игнатьевны…
Алла Игнатьевна Любку понимала и частенько приглашала к себе, доверяя ей проверять тетради с домашним заданием. В школе любимая учительница ее не выделяла, спрашивала строже, чем с остальных, но, когда оставались наедине, часто рассказывала, что так не везде и не всегда. Потом обычно стряпали пельмени или топили баню, в которой она кутала ее в огромное душистое махровое розовое полотенце, или заворачивались в одеяло и просто слушали тишину, сидя на крыльце, любуясь луной и звездами. В такие минуты Любка забывала обо всех своих невзгодах.
Но недавно она вышла замуж и должна была уехать очень далеко, в Мурманск. А у практикантки сразу появились любимчики – та самая Инга, от матери которой – а она была в последнее время завучем, зависело, оставят ее работать в школе или ей придется отправиться в другую школу, в которой учеников было так мало, что несколько классов учились в одном. И Нинка, мать которой привезла для нее недорогую каракулевую шубу.
Все это она узнала от Аллы Игнатьевны, которая уже упаковывала чемоданы, и огорчалась, что Любка теперь останется совсем одна, и радовалась, что наконец-то уезжает, потому что даже чихнуть, ей, привыкшей жить в городе свободолюбиво, нельзя незамечено.
– Плюнь, Любка, на все – и учись. Твоя жизнь только началась. Ты грамотнее их всех. Поверь, никто не знает, кто такой Шкловский, – тяжело вздохнула она. – И вряд ли Геотрина Елизаровна, которая преподает тебе литературу, хоть раз прочитала Гете. А жаль…
Посидели, перебрали вещи, которые учительница подарила на память. Потом Любка проводила ее до автобуса.
И как только автобус скрылся из виду, Любка поняла, что жизнь закончилась.
Практикантка еще при любимой учительнице развернула бурную деятельность, организовав отряд добровольцев, в который попали все ее любимчики. Еще не стемнело, последний автобус на станцию в район уходил лишь в семь, а отряд тут как тут. Подошел к Любке и сообщил, что никто из учеников не имеет права находиться на улице после девяти, предупредив, но как будто потребовав, чтобы она убиралась с улицы, пока ее не выставили из школы, как злостную нарушительницу.
В тот самый детский дом, в котором учились все те, кому среди нормальных ребят было не место…
Что плохого сделала Любка практикантке, она не знала, но та все время старалась выделить ее своим пренебрежением, и при этом неизменно улыбалась. И когда ставила за хороший ответ заниженную оценку, словно бы подчеркивая, что Алла Игнатьевна, которая учила Любку необыкновенному счету, когда без столбика сразу получают ответ, ничему ее не научила. И когда она поднимала руку, словно бы не замечала. А когда проходила мимо, толкала ее плечом, и выставляла так, что это Любка на нее налетела. Потом, на собрании, рассказывала Геотрине Елизаровне обо всех, сочувственно морщась, когда речь заходила о Любке.
Какая она после этого учительница, думала Любка, пока с тяжелым сердцем шла домой. Пригрозила, что проверит домашнее задание, но промолчала, когда парень из ее отряда ударил ее, а второй сорвал шапку и бросил в снег, потоптавшись на ней. И когда девочки смеялись, улыбнулась и, вместо того, чтобы остановить, взяла за плечо и пожурила, что мол, не надо выяснять отношения на глазах у людей, и лучше это сделать, когда рядом никого не будет.
Получается, что она как бы благословила его…
А ударь-ка она, ее сразу бы разоблачили, как малолетнюю преступницу.
Теперь в школе у нее был еще один враг.
А дома вот, металась испуганная мать, собирая Николку, чтобы переночевать в доме быта. Пьяный отчим вот-вот должен был вернуться с работы. Любка и мать столько раз убегали из-под топора через окна и через двери, что теперь уже не ждали, когда придет беда.
В двухэтажном здании, в котором располагались почта, радиоузел и дом быта, в отдельной каморке на втором этаже, где работали мастера по бытовой технике из райцентра, хранили теплое одеяло и одежду, чтобы постелить на пол. Там было безопасно, через окно не залезешь, метра четыре. И дверь в дом быта была крепкая. Одно плохо, пьяный отчим мог вышибить ее, если бы догадался, что они там прячутся.
Оттого, что в школе кто-то узнает про ее жизнь, волосы вставали дыбом. Да и матери пришлось бы несладко, узнай кто, что они живут в доме быта, в котором хранились материальные ценности. Любка понимала, если мать уволят, прятаться им будет негде. Несколько раз просились к людям, но потом сильно об этом жалели – отчим приходил так быстро, будто за ним специально посылали. В то, что им кто-то поможет, они уже не верили, милиция лишь разводила руками, когда мать вызывала их. Нужны были синяки, а синяков отчим не оставлял, выламывая руки и ударяя обычно под дых, а после сразу хватался за топор или нож. Через пятнадцать суток в КПЗ, куда его сажали за пьянство, становился еще злее. Спасало их чудо – иначе не объяснить. То споткнется, то зацепится топором за трубу буржуйки, то успеют выставить окно, то на улице пилят ручной пилой дрова или возятся в снегу с Николкой…
И Любка закрывала дом быта на железные засовы, вешая амбарный замок, как будто там никого не было, дожидаясь, пока отчим заснет.
А он иногда не спал до утра, приходил, дергая замки, или бродил по улице с железной заточенной тростью, выспрашивая, не видел ли кто мать, и где она может быть.
Самой Любке пойти было некуда…
Раньше она еще могла погреться в библиотеке, которая работала до девяти часов – там Любка иногда смотрела мультфильмы по черно-белому телевизору «Рассвет» или подряд читала все книжки. На уроках ей уже давно было скучно, она прочитывала учебники за день или два. Домашние задания она не учила, но отвечала хорошо, усредненной тройки ей хватало за глаза. И на второй год ставить, или отправить в страшный дом, про который нет-нет, да и поминали, вроде бы не за что. Книг в библиотеке было много, больше тридцати тысяч. Книги собирали еще инвалиды, среди которых были и писатели, и ученые, и бывшие политические ссыльные. Толк в книгах они понимали. Библиотека считалась одной из лучших в районе, книжки у них иногда даже заказывали из других городов. Собрания сочинений Марка Твена, Вальтера Скотта, Дюма, Лопе де Вега, о которых никто в классе даже не слышал, и еще много-много других писателей, которые удивляли Любку. Мир, в котором она жила вдруг исчезал, покрываясь темной пеленой, а тот, другой, в который она не могла войти, вдруг открывал свои двери – и Любка плакала и смеялась, и радовалась и мечтала вместе с необыкновенными и необычайно похожими на нее героями. Самую толстую книжку она могла прочитать за ночь, пока мать не начинала кричать под ухом и бить по голове.
Но после введения новых школьных правил, библиотека стала закрываться в семь. Теперь она слонялась по улице, прячась от людей в сугробах.
Глава 12
Свет в окне погас. Любка вздрогнула, насторожившись. Теперь или выйдет, или ляжет спать. Если выйдет, то можно будет забрать учебники и школьную форму, а если нет, то завтра придется идти в школу, в чем смогли убежать – в старой рваной кофте и дырявом трико.
Ну да ладно, ей не в первой.
Минут через десять она обрадовалась. Из дому никто не вышел. Пожалуй, теперь можно будет согреться и попить горячего чаю с печеной картошкой.
Она вылезла из сугроба на дорогу, разминая ноги, бросилась к дому быта. На перекрестке свернула. Оставалось совсем чуть-чуть, пройти мимо нового детского сада, свернуть еще раз возле забора. Здание стояло чуть в стороне от дороги, напротив столовой, давая начало переулку, который заканчивался у подстанции.
На входном крыльце, Любка вдруг почувствовала тревогу…
Она оглянулась, вроде бы чисто. Но словно кто-то попридержал ее…
И обмерла, облившись холодным ужасом… Отчим вышел из-за угла на свет фонаря, направляясь к дому быта.
Как обычно в сильном волнении, руки у нее затряслись, ноги сделались ватными. Она бросились к двери в радиоузел, дернув ее на себя. Дверь не открылась.
Значит, монтеры уже ушли и теперь придут только утром…
Спрятаться было негде, разве что заскочить к матери и закрыться с той стороны. Нижние двери не закрывались, здесь не было ни засова, ни крючка, и даже в снегопад их держали открытыми, чтобы люди видели, что или почта, или дом быта работают.
Любка вбежала на второй этаж по скрипучей деревянной лестнице, пытаясь нащупать в кармане ключ. Как назло, он провалился в дырку, и теперь был где-то был в подоле пальто. Отсчитывая последние минуты своей жизни, понимая, что достать ключ она уже не успеет, она в отчаянии молча взвыла, примериваясь к высоте лестницы.
Если спрыгнуть через перила на первый этаж?
Здесь было высоко, лестница крутая… Не удержаться… А если подвернется нога, убежать она не сможет.
– Любка, ты? – услышала она шепот через дверь.
– Мама, он тут! – в отчаянии выкрикнула она полушепотом. – Молчи!
– Быстрее! Уходи! Выдашь нас! – испуганно вскрикнула мать и умолкла.
Наверное, она не поняла, что тут – это уже рядом, или побежала собирать Николку.
Любка оглянулась. Чердак закрыт на замок. Оставалась каморка под лестницей. Она была маленькой и узкой, а дверца и того меньше. Мать хранила здесь веники и лопаты, а еще бумагу, которую ей отдавали с почты, чтобы расстилала ее в сильную грязь. Была зима, бумаги накопилось много. Газеты, журналы, почтовые бумажные мешки.
Она живо залезла внутрь. Палец у нее был тонкий, вертушка поддалась легко, задвинула ее с той стороны и зарылась под старые газеты, забившись в угол, который примыкал к мосту, подогнув под себя колени.
И сразу же услышала шаги на первом этаже…
Пьяный отчим, пошатываясь, поднялся по лестнице, остановился у замка, подергал на себя засов. Включил на мосту свет и нецензурно выругался. Потом несколько раз с размаху всадил заточенную железную трость в деревянную дверь.
Дверь выдержала, делали ее на совесть…
Что-то пробурчал про себя, а потом открыл дверь в каморку.
Свет в каморку светил не прямо, а только сквозь щели, лампочка была чуть в стороне. Но когда дверь отрылась, глазам стало больно. Любка заледенела, по телу прокатился животный ужас – в голове стало холодно и пусто. Ее как будто не стало, только сердце, которое билось гулко, отдаваясь ударами в висок, как будто хотело выдать ее. Секунды длились вечность.
Любка перестала дышать, прислушиваясь.
Отчим вдруг с силой ударил тростью в бумагу, проткнув насквозь. Достал и снова воткнул. Любка почувствовала, что не может ни пошевелиться, ни закричать. Железная трость задела голенище валенка, пригвоздив его к полу.
Еще раз трость воткнулась между ног…
Любка смотрела на нее широко открытыми глазами. Сила удара была нечеловеческая, трость прошила годовую связку газет, будто подтаявшее масло, вошла глубоко в дерево половицы…
Отчим снова выругался, выдернув трость, снял с нее наколотую бумагу.
После этого как будто успокоился, работая теперь тростью, как щупом. Зацепив придавленную ногу, попытался сковырнуть, слегка наклонившись. Заметив упавшие и застрявшие березовые метелки для снега, передумал рыться руками, придавил бумагу в том месте несколько раз, успокоившись, когда нащупал еще одну стопку газет, зажатую между ног.
Пробормотав несколько неразборчивых слов, словно с кем-то разговаривал, постоял в раздумье, и, наконец, прикрыл дверцу.
Любка закрыла глаза. Сквозь веки она почувствовала, что отчим выключил свет, а потом спустился по лестнице и остановился, тихо возвращаясь. Слух обострился настолько, что она услышала скрип коленного сустава и тихое шарканье подошвы. Второй раз он поднимался не посередине лестницы, а с самого краю, там, где половица упиралась на деревянную основу.
И снова остановился, замерев. Любка заметила его тень через щель…
Хитрый, осторожный, как будто им кто-то управляет…
И сразу же вспомнила, как пришла к ней мысль отравить его бледными поганками, которые росли в лесу…
О том, что они сильно ядовитые и смерть наступает через несколько часов, она узнала из книг. Дня три она ходила в сильном возбуждении, понимая, что поганки до лета не достать. И почти сразу после этого отчим стал бояться приготовленной еды, заставляя сначала попробовать их с матерью, и только потом ел сам. Словно прочитал ее мысли. Теперь он всегда имел в запасе в рыбацкой сумке, которую всегда таскал с собой, консервы, хлеб. Не опробованная ими в его присутствии еда оставалась нетронутой, плесневея, даже если дома их не было неделю или больше.
И сразу стал прятать опасную бритву, после того, как Любка мысленно примерилась во сне перерезать ему горло. Обычным ножом могла и не справиться. Отчим был высокий, жилистый, мать едва доставала ему до груди. Но миссия оказалась невыполнимой. Трезвый он спал теперь чутко, сразу просыпаясь, если Любка вставала попить воды или сходить в туалет. Запои теперь у него бывали подолгу и частые, дома они уже, можно сказать, уже и не жили, но, зверел сразу, с первой рюмки, с ног никогда не валился, оставаясь в памяти, а если ложился спать, то закрывался на все запоры.
И все это с какой-то необъяснимой силой и интуицией…
Ножи и топоры прятали, но он их всегда находил в любом месте, будь то дома или на улице. И резал скотину, которая попадалась под руку, размазывая кровь по стенам. В доме уже давно не держали ни овец, ни коз, ни куриц. Разве что кошки, которые сами находили к ним дорогу, чтобы умереть.
Отмывая стены, мать теперь тоже не плакала, слезы и у нее давно высохли – и зверела, выдавливая на Любку всю свою боль, разве что не хваталась за нож или топор сама.
Но, наверное, Любка не умела обижаться. Она или любила, прощая, или ненавидела, обрывая нити, которые связывали ее с человеком. Матери было тяжело поднять двоих. Она чувствовала ее боль, как свою. И жалела. Выжить они могли, лишь объединившись в одну стаю. И понимала, что никогда этого не будет. Она могла ее тут же избить, забыв о том, что пять минут назад пилили вместе собранные на дрова доски и сучья. Она никогда не вспоминала, что воду Любка носит большими ведрами, как взрослая, и сидит по ночам в снегу, чтобы спасти их с Николкой, и сколько раз она рисковала собой, чтобы дать им с Николкой время убежать из-под топора…
А во сне ей снилось, что подходит к спящему отчиму и втыкает нож в грудь много-много раз, или он резал их, разбрасывая конечности и головы по залитому кровью пространству. В последнее время Любка даже не просыпалась в холодном поту, досматривая сны до конца.
А другие сны давно не снились! Кровь, мясо и ненависть стали ее повседневной жизнью…
И, возможно, она бы исполнила задумку – но где-то в подсознании вставал страх, что ее увезут в тюрьму и жизнь после этого уже не наладится. Жалость к матери и Николке, к себе самой, еще не исполнившей ни одну свою мечту, не поборовшей ни одного врага, останавливала ее, заставляя биться сердце быстрее.
Или ей только так казалось?..
Страх чуть отступил, теперь он был где-то в шее. Наверное, у нее появилось преимущество. Отчим не знал наверняка, что она тут, тогда как она видела его и слышала. Наконец, он вышел. Шаги прозвучали уверенно скрипом сапогов на выходе, где надуло много снега.