Полная версия
Все мои ничтожные печали
Но вскоре после визита старейшин Эльфи нарисовала картину, вставила в старую раму, которую нашла в подвале, и повесила в гостиной прямо над скрипучим диваном. Вернее, это была не картина, а красиво оформленная цитата:
Я доподлинно знаю, что гордый, надменный, корыстолюбивый, самовлюбленный, порочный и любострастный, склочный, завистливый, своенравный, погрязший в идолопоклонстве, вероломный и лживый, нечистый на руку, всегда готовый облить грязью ближнего, злоречивый, кровожадный, мстительный и безжалостный человек не может быть настоящим христианином, будь он хоть сто раз крещен и не единожды зван на Господню вечерю.
Менно Симонс
И зачем это, Эльфи? – спросила мама.
Пусть висит, сказала Эльфи. Это слова Менно Симонса! Мы же вроде как следуем его учению.
Новое произведение Эльфи провисело в гостиной неделю, а потом папа спросил: Скажи мне, малыш, ты уже изложила свою точку зрения? Мне бы правда хотелось повесить обратно мамину вышивку с пароходом. К тому времени ее праведный гнев уже выдохся, как это обычно всегда и бывало.
2
Эльфрида не дает интервью. Однажды она согласилась дать мне интервью для моей захудаленькой классной газеты, но это был первый и единственный раз. Мне тогда было одиннадцать лет, и она вновь уезжала из дома, теперь навсегда. Эльфи летела в Норвегию, где должен был состояться концерт молодых дарований с ее участием и где она будет учиться у старого преподавателя, которого она сама называла Волшебником страны Осло. Ей было семнадцать. Она окончила школу экстерном, еще до рождественских каникул. Набрала максимальное количество баллов на всех экзаменах, получила шесть предложений о специальной стипендии для обучения игре на фортепиано и премию от генерал-губернатора Канады за отличие в учебе, так что старейшин буквально трясло от ярости и страха. Как-то за ужином, за пару недель до отъезда, Эльфи вскользь упомянула, что, раз уж она все равно будет в Европе, то, может быть, съездит в Россию, чтобы изучить свои корни, и папа чуть не задохнулся. Даже не вздумай! Так он сказал. Эльфи пожала плечами. Почему нет?
Наш дедушка, папин отец, родился в крошечной меннонитской деревне в Сибири, откуда бежал в 1917 году, спасаясь от большевистской революции. Страшные вещи происходили в то время на этой кровавой земле. При одном только упоминании о России наши родители сразу бледнеют, хватая ртом воздух.
Немецко-платский диалект издавна был наречием стыда и бессилия. Меннониты научились молчать и смиренно терпеть свою боль. Родителей деда убили прямо в поле. Дедушка – тогда еще маленький мальчик – спасся, спрятавшись в куче конского навоза за амбаром. Через несколько дней его посадили в вагон для скота и вместе с тысячами других меннонитов привезли в Москву, а оттуда отправили в Канаду. Когда родилась Эльфи, он сказал моим родителям: Не учите детей плаутдичу, если хотите, чтобы они выжили в этом мире. Гораздо позже, когда мама поступила в университет на факультет прикладной психологии, ей разъяснили, что стигматы страданий, даже произошедших давным-давно, передаются из поколения в поколение, как гибкость, грация или дислексия. У деда были большие зеленые глаза, и тускло освещенные сцены кровавой бойни – алые брызги на белом снегу – непрестанно разыгрывались перед его мысленным взором, даже когда он улыбался.
Ложь и абсурд, Йоли, однажды сказала мне мама. Надо жить своей жизнью, а не чьей-то чужой.
То единственное интервью проходило в машине по дороге в Виннипегский аэропорт. Как обычно, родители сидели спереди – папа был за рулем, а мы с Эльфи расположились на заднем сиденье. Ты уже никогда не вернешься домой, да? – шепотом спросила я. Она сказала, что в жизни не слышала такой глупости. Мы смотрели на заснеженные поля. В тот день Эльфи надела свой любимый белый кожаный чокер с большой синей бусиной и армейскую куртку. Вся дорога обледенела.
Это твой вопрос для интервью? – уточнила Эльфи.
Да.
Йоли, сказала она. Надо было подготовить другие вопросы.
Ладно, кивнула я. Расскажи, что тебя так привлекает в игре на пианино?
Она сказала, что при исполнении всякого музыкального произведения очень важно создать некий флер нежности уже в самом начале или ближе к началу, не нарочито, а только намеком, ненавязчивым шепотом, едва уловимым, но, несомненно, присутствующим, потому что напряжение будет нарастать, – я лихорадочно строчила в блокноте, стараясь записывать все слово в слово, – и, когда действие приблизится к кульминации, слушатели должны вспомнить тот первый миг нежности, вспомнить и захотеть оказаться в нем снова, вернуться в безопасное детство, к чистой и безусловной любви, а ты идешь дальше, наращиваешь напряжение, вбиваешь в каждую ноту надрыв и агонию жизни, все дальше и дальше, пока не придет время принять окончательное решение: вернуться к нежности, пусть даже мельком и вскользь, или продолжать играть правду, трагедию, жестокость, боль бытия – до самого конца.
Ясно, сказала я. Думаю, мне уже хватит. Спасибо, Чудила, что ты так подробно ответила на мой вопрос.
Оба решения правильны и хороши, продолжала она. Тут все зависит только от того, какими ты хочешь увидеть слушателей: счастливыми и довольными, снова невинными, как младенцы, или взбудораженными, беспокойными, стремящимися к чему-то такому, о чем они сами едва ли знают. И то и другое прекрасно.
Понятно, спасибо, сказала я. Кто теперь будет переворачивать тебе ноты? Какая-то чужая норвежская девочка?
Эльфи открыла армейский рюкзак – она тогда увлекалась военной стилистикой под Че Гевару и Патти Херст, – достала какую-то книгу и бросила мне на колени. С этой книги, сказала она, начнется твоя настоящая жизнь. Когда ты закончишь со своей бесконечной лошадиной сагой. Она имела в виду мою маниакальную увлеченность книжной серией «Черный скакун». В том же году мы с моей лучшей подругой Джули начали заниматься верховой ездой, и я уверенно шла к тому, чтобы стать третьей лучшей наездницей всей провинции Манитоба в возрастной категории младше тринадцати лет, которая на тот момент состояла из трех человек, включая меня.
В каком-то смысле я даже рада, что ты едешь в Осло, сказала я.
Выбор был небольшой. Либо в Осло, либо босиком автостопом на западное побережье, сказала она.
Сплошной лед на дорогах, заметил папа. Видели там машину в кювете? Он хотел сменить тему. Узнав о планах Эльфи с автостопом, он запретил ей даже думать о таком вздоре. Мама тогда рассмеялась и сказала, что босиком автостопом на западное побережье – в общем-то, неплохая идея, но, наверное, все-таки не в январе. Она не была сторонницей строгих запретов.
Это что? – спросила я, глядя на книгу, которую мне дала Эльфи.
Боженьки, Йоланди. Сестра закатила глаза. Если на книге написано «Избранные стихотворения», что это, по-твоему, может быть?
Ты можешь ехать быстрее? – спросила я у отца. Нам же не хочется, чтобы она опоздала на самолет. Я вовсю хорохорилась – мол, мне все нипочем, хотя ни капельки не сомневалась, что умру от тоски, когда Эльфи уедет. Вплоть до того, что я втайне составила завещание, отписав свой скейтборд Джули, а свой хладный труп – старшей сестре, в надежде, что она будет мучиться чувством вины: ведь она бросила меня умирать в одиночестве. Кроме скейтборда и собственной тушки мне нечего было отдать другим, но я добавила в завещание слова благодарности родителям и присовокупила рисунок с мотоциклом и официальным девизом штата Нью-Гэмпшир: «Живи свободным или умри».
Кстати, сказала я Эльфи, я уже не читаю ту серию о лошадях.
А что ты читаешь? – спросила она.
Адорно[5].
Она рассмеялась. Потому что ты видела, как его читала я?
Не говори «его читала я», насупилась я. Ты считаешь себя самой умной?
Йоли, сказала Эльфи, не говори «ты считаешь себя самой умной». Так говорят только те, кого бесит, что кто-то другой разбирается в чем-то, в чем не разбираются они сами. Или кто хочет казаться умнее. Я могу сказать, что завтра четверг, а ты надуешься и пробурчишь: Ты считаешь себя самой умной? Не надо так говорить. Это déclassé [6].
Мама сказала: Эльфи, перестань. Хватит нам дилетантских советов, как жить. Ты скоро уедешь. У нас остается не так много времени. Давайте не тратить ценные минуты на всякий вздор. Эльфи ответила, что она просто пытается мне помочь. Помочь выжить в мире за пределами нашего крошечного городка. К тому же, добавила она, dilettante — не совсем верное слово в данной речевой ситуации. Ладно, Эльфи, сказала мама. Но давайте все-таки говорить по-английски. Или можно что-нибудь спеть. У нее было пятнадцать сестер и братьев, она знала, как сохранить мир в семье. Папа предложил сыграть в слова.
О Боже, шепнула Эльфи мне на ухо. Нам что, по шесть лет? Не говори им, что я уже занималась тремя видами секса.
Что значит тремя?
Эльфи сказала, что, когда поэт Шелли утонул в озере, его тело сожгли прямо на берегу, но его сердце не сгорело в огне, и Мэри Шелли, его жена, хранила его – в смысле сердце – в шелковом мешочке у себя в столе. Оно разве не сгнило и не завоняло? – спросила я. Нет, ответила Эльфи, оно затвердело и стало как череп, как кость. Получилась такая сердечная окаменелость. Я сказала, что сделаю так же и для нее: буду хранить ее сердце в столе, или в мешке с физкультурной формой, или в пенале, где оно точно не потеряется, и она обняла меня, и рассмеялась, и сказала, что я очень добрая девочка, но вообще-то так делают только влюбленные или женатые люди.
Прежде чем Эльфи исчезла за стеклянными матовыми дверями посадочной зоны в аэропорту, мы с ней сыграли в «Ладушки-повторюшки» в последний раз, и в разгар всех этих топтаний ногами и хлопков руками она мне сказала: Шарни (Шарни – это сокращение от Шарнир-Башка, прозвища, данного мне сестрой из-за моей детской привычки растерянно озираться по сторонам, словно в поисках подсказок, что происходит вокруг; эти поиски никогда не увенчивались успехом), ты обязательно мне пиши. Я сказала, что буду писать, но мои письма наверняка будут скучными. В моей жизни ничего не происходит. Сама жизнь происходит, возразила она. Ладно, я постараюсь сказала я. Да, Йоли, сказала она, уж ты постарайся. Она дернула меня за руку. Ты обязательно мне пиши. Я на тебя очень надеюсь.
Уже объявили посадку на ее рейс. Эльфи отпустила мою руку. Ей пора было идти. Родители стояли совершенно убитые, но старались храбриться, широко улыбались и вытирали глаза бумажными платками. Я сказала, что буду писать. Не парься. Ладно, сказала Эльфи. Я, наверное, пойду… И кстати, не говори «не парься». Adieu[7], arrividerci![8] Я поняла, что сестра плачет, но она отвернулась, чтобы я ничего не заметила, и мне подумалось, что надо бы написать ей об этом в письме. В разделе «Наблюдения за тем, что пытаются скрыть». На обратном пути из аэропорта мама села за руль, а папа улегся на заднем сиденье и закрыл глаза. Я сидела спереди рядом с мамой. Опять пошел снег. Нам были видны только снежинки, пляшущие в свете фар, и маленький кусочек дороги прямо впереди. Я подумала, что снежинки похожи на нотные знаки, кружащие над обрывками дорожного полотна. Крошечные фрагменты отмеренной нам музыки. Мама сказала, что попробует чуть нажать на педаль тормоза – проверить, не сошел ли с дороги лед, – и, прежде чем я успела сказать, что не надо, нас унесло прямо в кювет и машина перевернулась вверх дном.
* * *В палату входит Дженис. Мы знаем Дженис еще по прошлому разу. Она работает медсестрой в психиатрическом отделении, а в свободное время занимается танго, потому что, по ее собственным словам, танго – это сплошные объятия. На ней светло-розовый спортивный костюм. К поясу пристегнута пушистая плюшевая зверюшка. У зверюшки имеется предназначение: умилять пациентов и вызывать улыбку. Дженис обнимает Эльфи и говорит, что рада ее видеть, но не рада видеть ее в больнице. Опять.
Я понимаю, говорит Эльфи. Мне очень жаль, что все так получилось. Она проводит рукой по волосам и вздыхает.
У меня в сумке пищит телефон. Я отключаю звук.
Послушайте, говорит Дженис. Мы ни о чем не жалеем. Да? Вы не сделали ничего страшного или плохого. Вы действовали по наитию. Да? Вам хотелось прекратить страдания. Это понятно, и мы попытаемся вам помочь прекратить ваши страдания, но другим способом. Здоровым способом. Да, Эльфрида? Конструктивным. Мы начнем все сначала. Она садится на ярко-оранжевый пластмассовый стул.
Да, говорит Эльфи. Да.
Ей неуютно, потому что она чувствует себя глупо. Эти слова Дженис, ее жизнерадостный тон… Но Дженис – еще мать Тереза по сравнению с другими медсестрами психиатрического отделения, и Эльфи крупно повезло, что ее не бросили, голую, в пустую бетонную комнату с дыркой в полу для слива воды.
Как вы, Йоланди? – спрашивает Дженис. Как настроение? Она обнимает и меня тоже. Я отвечаю: Нормально. Спасибо. Просто переживаю. Немножко.
Конечно, переживаете, говорит Дженис и выразительно смотрит на Эльфи, которая отворачивается к стене.
Эльфрида? Дженис хочется видеть ее глаза. Я откашливаюсь со значением. Эльфи снова вздыхает и все-таки поворачивается к Дженис. Я вижу, что она злится, главным образом на себя. За свою неудачную попытку. Но она честно старается быть вежливой, потому что «хороший тон» – ее новый лозунг. Раньше это было слово «любовь», но чем чаще она его произносила, чем больше оно походило на нечто, обреченное на погибель, на хрупкую восковую фигурку, из-за чего Эльфи впадала в панику и принималась плакать навзрыд. Ну так перестань его произносить! – говорила ей я. Да, Йоли, отвечала она. Я сама понимаю, и все же… Я спросила: Что все же? Эльфи мне объяснила, что она себя чувствует точно как тот человек, о котором однажды прочла в газете: он был слепым от рождения, а потом в возрасте сорока с чем-то лет ему сделали операцию на роговице, и он внезапно прозрел. Ему говорили, что теперь его жизнь будет удивительной и прекрасной, но мир вокруг был ужасен: мир со всеми его угнетающими недостатками, с его двуличностью, с его гнилью и грязью, с его тусклой скукой и беспросветным унынием. Тот человек впал в депрессию и вскоре умер. Он – это я! – заявила Эльфи. Я ей напомнила, что она-то всегда была зрячей, и она возразила, что так и не приспособилась к этому миру, не притерпелась к нему, не сумела принять. Как говорится, росток не прижился. Реальность была для нее ржавым капканом. Но ты все равно перестань повторять слово «любовь» по сто раз подряд, сказала я. Йоли, ты не понимаешь, сказала она. Просто не понимаешь. Но это неправда. Я понимаю, что если ты произносишь какое-то слово сто раз подряд и тебе становится плохо, то лучше бы, черт возьми, перестать его произносить. Зачем мы ведем эти пустые беседы? – спросила я. Это не пустые беседы! – возразила она. Мы пытаемся разобраться. Пытаемся найти выход.
Эльфрида, говорит Дженис, мой брат был на вашем концерте в Лос-Анджелесе. Он рассказывал, что потом два часа плакал. Эльфи не произносит ни слова. От нее ждут благодарности или чего-то подобного, но она просто молчит. Мы все молчим. Эльфи сосредоточенно разглаживает одеяло. Я пытаюсь представить, как можно плакать два часа кряду. Наконец Дженис откашливается так громко, что мы с Эльфи испуганно вздрагиваем.
У вас будут концерты в ближайшее время? – спрашивает Дженис.
Да, вроде бы… шепотом произносит Эльфи. – Я боюсь, что она вообще прекратит разговаривать.
Я говорю: У нее будет гастрольный тур в пяти городах. Он начинается… Когда, Эльфи? Эльфи пожимает плечами. В общем, скоро. Через пару недель. Моцарт. Да, Эльфи? Моцарт?
Иногда Эльфи перестает разговаривать. С папой тоже такое бывало. Как-то раз он замолчал на целый год. А потом, после какого-то эстрадного представления в Мус-Джо в провинции Саскачеван, снова заговорил как ни в чем не бывало. В первый раз, когда Эльфи умолкла, я страшно перепугалась, но потом поняла, что она не прекращает общение, а просто не хочет произносить слова вслух. Если ей надо что-то сказать, она пишет записки.
Однако после своих выступлений Эльфи часами говорит без умолку – о пустяках, о житейских делах, словно пытается закрепиться на грешной земле, вернуться из тех запредельных высот, куда ее уносила музыка.
Фортепианные гаммы были музыкальным сопровождением моего детства. Когда Эльфи садилась за пианино и начинала играть, с ней можно было творить что угодно, она все равно ничего не замечала. Я клала ей на клавиши изюминки, и она невозмутимо сбрасывала их на пол, пока ее пальцы летали вверх-вниз по регистрам. Я ложилась на верхнюю крышку пианино, принимала нарочито сексапильную позу и пела «Я женщина-вамп», как Шер, а она продолжала играть и не пропускала ни одной ноты. Ее взгляд буквально впивался в клавиши, кроме тех кратких секунд, когда она закрывала глаза в экстатическом упоении, а потом темп игры изменялся, Эльфи вновь открывала глаза и бросалась на пианино, как леопард на змею, в свирепой атаке, словно это был не инструмент, а любовник – и одновременно заклятый враг.
Она все-таки возвращалась домой. Из Норвегии, из других мест. Она возвращалась в родительский дом и целыми днями лежала в постели, заливалась слезами или тупо таращилась в стену. У нее под глазами лежали темные круги, она была то мрачной и вялой, то вдруг странно воодушевленной, то снова подавленной. К тому времени я сама переехала из Ист-Виллиджа в Виннипег и заимела двоих детей от двух разных мужей… в качестве социального эксперимента. Шучу. В результате безоговорочной социальной несостоятельности. Я металась, пытаясь работать и получить высшее образование, и училась (но так и не выучилась) искусству быть взрослой.
Я приезжала к родителям и Эльфи, приезжала с детишками, Уиллом и Норой, тогда еще совсем крохой. Я ложилась в постель рядом с Эльфи, и мы сжимали друг друга в объятиях, мы смотрели друг другу в глаза и улыбались, а дети ползали вокруг нас и прямо по нам. В то время она писала мне письма. Длинные, смешные письма о смерти и силе, о Вирджинии Вулф и Сильвии Плат, о хитросплетениях отчаяния – на розовой почтовой бумаге разноцветными тонкими фломастерами. Затем, через несколько месяцев, она медленно приходила в себя. Снова садилась за пианино, снова давала концерты и однажды встретила человека, Ника, который ее обожал, и теперь они живут вместе в Виннипеге, что означает «Грязные воды», в городе, занимающем первое место в рейтинге экзотических городов; в городе самом холодном и все же самом жарком в мире, самом дальнем от солнца и все же самом светлом; в городе, где сливаются две свирепые, привольные реки, чтобы объединить свои силы и покорить человека. Несколько месяцев Ник брал у Эльфи уроки игры на фортепьяно. Собственно, так они и познакомились, но потом Ник признался, что затеял эти занятия лишь для того, чтобы сидеть рядом с ней на маленькой тесной скамеечке и чтобы она нежно клала его пальцы на клавиши. Он даже купил ей в подарок новую фортепианную банкетку с мягким сиденьем, но, едва взглянув на нее, Эльфи велела выдрать всю набивку – Какого черта? Зачем это здесь? – музыка не должна быть комфортной.
Ник любит странные запросы Эльфи, каждый из них для него словно праздник. А еще Ник любит точность. Он свято верит в учебники, справочники и инструкции, рецепты и строго определенные размеры шляп и воротничков. Он не выносит необъективной расхлябанной маркировки: «малый размер», «средний размер», «большой размер». Когда Эльфи ему предложила научиться играть вокруг нот, он едва не лишился рассудка от безумия и блаженства, заключенных в этой формулировке. К тому же он – не меннонит, что очень важно (в мужчинах) для Эльфи. Мужчины из меннонитов и так уже отняли у нее много времени, пытаясь наложить лапы на ее душу и заковать ее в цепи стыда. Ник – ученый, работает в области медицины. Кажется, он пытается избавить мир от желудочных паразитов, но я не уверена. Наша мама рассказывает подругам, что он изобретает лекарства от поноса. К лекарствам мама относится очень скептически. Знаешь, Ник, так она говорит, я действительно вижу мертвых. Я с ними общаюсь. Они для меня живее всех живых. Как это объясняет «твоя наука»? Ник с Эльфи давно собираются переселиться в Париж, потому что там есть какая-то лаборатория, где Ник может работать, и они оба любят говорить по-французски, обсуждать политические вопросы, носить шарфы круглый год и утешаться красотой Старого Света. Но пока дальше планов дело не идет. Они так и живут в Грязных водах, в Париже Северо-Западного прохода.
У Эльфи красивые руки, не испорченные ни временем, ни солнцем, потому что она почти не выходит на улицу. Но в больнице у нее отобрали все кольца. Не знаю почему. Наверное, кольцом можно и подавиться, если его проглотить. Или можно стучать себе по голове – без остановки, в течение нескольких недель, пока не добьешься существенных повреждений. Кольцо можно бросить в бурную реку и нырнуть следом за ним.
Как у вас самочувствие? – спрашивает Дженис.
Если смотреть на Эльфи прищурившись с другого конца палаты, ее глаза превращаются в темный лес, ресницы – в сплетение древесных ветвей. Глаза у нее зеленые, как у папы, жутковато нездешние, очень красивые и беззащитные перед жестоким, кровожадным миром.
Хорошо. Она улыбается слабой улыбкой. Хотво смерно.
Что? – не понимает Дженис.
Я поясняю: Она просто переставила слоги. Это такая игра. Наша мама любит такие шутки. Она имела в виду: смехотворно.
Эльфрида, говорит Дженис. Над вами никто не смеется. Йоли, вы же не смеетесь над Эльфи?
Конечно, нет.
И я не смеюсь, говорит Дженис.
И я тоже, внезапно доносится из-за ширмы голос Эльфиной соседки по палате.
Дженис терпеливо улыбается. Спасибо, Мелани.
Всегда пожалуйста, говорит Мелани.
Значит, мы можем с уверенностью заключить, что вы нисколько не смехотворны, Эльфрида.
Я сама над собою смеюсь, шепчет Эльфи так тихо, что Дженис не слышит.
Вам было приятно увидеться с Ником и мамой? – спрашивает Дженис. Эльфи послушно кивает. И вы наверняка рады повидать Йоланди? Вы, должно быть, скучаете по сестре. Теперь, когда она уехала из Виннипега.
Дженис смотрит на меня как-то странно, и мне почему-то хочется извиниться. Нельзя уехать из Виннипега, особенно – в Торонто, не избежав осуждения. Меняешь шило на мыло. Те же яйца, вид сбоку. Закатив глаза, Эльфи трогает пальцем швы у себя над бровью. Считает стежки. Из коридора доносится какой-то лязг, чей-то стон. Я хочу, чтобы вы знали, Эльфрида. Здесь вы в безопасности, говорит Дженис. Эльфи кивает и с тоской смотрит в окно, где вместо стекла вставлен небьющийся плексиглас.
Ладно, говорит Дженис, оставлю вас наедине.
Она уходит, и я улыбаюсь Эльфи. Она говорит: Иди ко мне, Шарни. Я подхожу, сажусь на краешек ее койки, наклоняюсь к сестре и кладу голову ей на грудь. Она вздыхает под моей тяжестью и гладит меня по волосам. Я встаю, пересаживаюсь на стул, сморкаюсь и смотрю на Эльфи.
Она говорит: Йоланди, я не могу.
Я уже поняла. Ты хорошо разъяснила свою позицию.
Я не могу выступать на гастролях. Никак не могу.
Я понимаю. Но это неважно. Не переживай.
Я не могу выступать на гастролях, повторяет она.
Тебе и не нужно будет выступать. Клаудио все поймет.
Нет, говорит Эльфи, он будет очень расстроен.
Лишь потому, что ты не… потому что ты здесь… Потому что он будет тревожиться за тебя. Он хочет, чтобы тебе стало лучше. Он все понимает. В первую голову – друг, во вторую – импресарио. Он так всегда говорит, да? Он уже справлялся с твоими бурями, Эльфи. И справится снова.
Морис рассердится, говорит Эльфи. Всякий бы рассердился. Он годами планировал эти гастроли.
Кто такой Морис?
И Андрес. Ты же помнишь Андреса? Ты с ним встречалась в Стокгольме… на моем выступлении.
Да, помню. И что?
Я не могу не выступать, Йоланди, вновь повторяет Эльфи. Он прилетит аж из самого Иерусалима.
Кто?
Исаак. И еще несколько человек.
Я говорю: Ну и что? Они все поймут, а если вдруг не поймут, это неважно. Ты ни в чем не виновата. Помнишь, что говорила мама? «Избавляйся от чувства вины». Помнишь?
Она спрашивает, что за жуткие звуки доносятся из коридора. Я говорю, что, наверное, кто-то уронил жестяную посуду на бетонный пол. Точно ли это посуда, а не лязг цепей, спрашивает она. Я отвечаю, что точно посуда, и она начинает меня убеждать, что такое бывает, она сама видела пациентов, закованных в цепи, и что ей очень страшно, ей представляется Бедлам и становится страшно, и ей не хочется никого подводить. Она просит прощения, и я говорю, что никто ни в чем не виноват, мы просто хотим, чтобы у нее все было хорошо, чтобы она жила. Она спрашивает о моих детях, об Уилле и Норе. Я говорю, что у них все в порядке, и она закрывает лицо руками. Я говорю, что мы можем смеяться над жизнью вдвоем. Жизнь – совершенно нелепая штука, скажи! Да, так и есть! Но нам вовсе не обязательно умирать. Мы будем сражаться плечом к плечу, как два стойких оловянных солдатика. Как сросшиеся сиамские близнецы. Все время вместе, даже когда мы находимся в разных городах. Я отчаянно подбираю слова.