Полная версия
Всё, всегда, везде. Как мы стали постмодернистами
Миссия постмодернизма состояла в закреплении в культурной сфере неолиберального мифа об освобождении личности и провозглашении доктрины, согласно которой теперь, когда отпала необходимость в ограничительном своде модернистских правил, мы живем в мире, где всё возможно и где свобода доступна каждому. Но за постмодернистским раскрепощением, которое приветствовали Дэвид Бирн и другие, обнаружилась новая система подчинения, которая не нуждается в тюрьмах и пытках, чтобы держать субъектов в узде, – именно ней пишет Бюн-Чхоль Хан. Неолиберализм одновременно и более эффективен, чем описанная Оруэллом тоталитарная система контроля, и более коварен, поскольку дает субъектам иллюзию свободы, в то же время внушая им желание подчиняться.
Согласно вновь распространенному мифу, модернистская архитектура наподобие Пруитт-Айгоу репрессивна и бесчеловечна. По правде говоря, бесчеловечной была не архитектура, а система, которая не смогла поддержать развитие социального проекта. Люди, давшие интервью для вышеупомянутого документального фильма, вспоминали, насколько хороши были первые годы их жизни в комплексе – не только из-за наличия горячей воды, отопления и электричества, но и благодаря архитектурному дизайну и «чувству общности». «Это были одни из самых замечательных дней в моей жизни», – признавался один из опрошенных. Респонденты делились детскими воспоминаниями о «чудесных зданиях, наполнявшихся в обед разнообразными запахами готовящихся блюд» и о «множестве детей, с которыми можно было играть»[20]. Модернизм Ямасаки, по крайней мере в начале, не был отталкивающим. Никто не называл Пруитт-Айгоу мрачным и бесчеловечным; если же кто-то и сравнил его с тюрьмой, это связано не с эстетикой, а с режимом управления.
Многие описывают постмодернизм в терминах освобождения от его деспотичного предшественника – модернизма. Но этот предшественник не был ни деспотичным, ни бесчеловечным. Кварталам Пруитт-Айгоу было позволено стать адом для их арендаторов. Упадок и разрушение стали возможны вследствие чересчур далеко зашедшего сходства проекта с антиамериканским социалистическим экспериментом на балансе государственного бюджета. Итог – символическое темное пятно на безмятежном неолиберальном пейзаже. Поэтому первый взрыв, положивший начало ликвидации комплекса и эхом прогремевший во всем мире, означал не только завершение истории определенного архитектурного стиля, но и конец социал-демократического консенсуса, доминировавшего в развитых индустриальных странах со времен окончания Второй мировой войны.
Сегодня руины Пруитт-Айгоу заросли лесом, который критики сравнивают с антуражем малобюджетного хоррора Ведьма из Блэр[21]: как будто сама земля, на которой когда-то возник модернистский рай, проклята. Обрушение жилых корпусов Пруитт-Айгоу, на символическом уровне, дало старт кампании по сносу модернистского государственного жилья по всему миру.
В Соединенном Королевстве, например, где подобные проекты долгое время рассматривались в контексте решения послевоенной проблемы расселения трущоб, «грохот и клубы пыли, поднятой рушащимися многоквартирными домами, стали формой гражданского праздника, возглавляемой политиками вакханалии каскадного обрушения бетонных стен»[22]. В семидесятых постмодернизм предоставил алиби необратимому сокращению государственной поддержки социальных проектов. В 1979 году Маргарет Тэтчер была избрана премьер-министром Великобритании, после чего безотлагательно приступила к распродаже муниципальной собственности в рамках политики сокращения государственного сектора экономики и предоставления полной свободы рынку. Эта политика показала, что наступление на государственную собственность не может быть решено с помощью одного динамита, но требует также расширения рынка во всех сферах жизни.
В этом – суть доктрины венского философа и экономиста Фридриха Хайека, чьей книгой Дорога к рабству, как известно, размахивала Тэтчер, когда излагала свою экономическую платформу. Эта доктрина, основанная на вере в то, что развитие цивилизации не может обойтись без права на частное владение недвижимостью, сводила всё к минимизации государственного вмешательства и к избавлению от государственной собственности. Социализм, напротив, есть путь в рабство. Тэтчер была с этим согласна, и ее мечта о нации жилищных собственников оказалась одной из тех, которые удалось реализовать в наибольшей степени. Миллионы арендаторов, представителей зажиточного рабочего класса Британии, становились владельцами муниципальных домов, продававшихся по льготным ценам в соответствии с принятым консерваторами законодательством о преимущественном праве выкупа. В 1981-м, через два года после того, как Тэтчер заняла пост премьера, в Англии и Уэльсе насчитывалось 10,2 миллиона собственников частной жилой недвижимости. Спустя десять лет их число возросло до 13,4 миллиона.
Но что пришло на смену разрушенным многоэтажкам и модернистским жилым комплексам? В то время, когда Пруитт-Айгоу оседал на землю в клубах бетонной пыли, в Нью-Йорке на Манхэттене начал расти Всемирный торговый центр[23]. Реализация этого проекта тоже проходила под руководством Минору Ямасаки, но арендаторы ВТЦ сильно отличались от тех, что населяли злополучный комплекс в Миссури. История башен-близнецов по-своему отражает судьбу неолиберализма. Сперва обитателями офисов в них стали государственные учреждения, в частности администрация штата Нью-Йорк. По мере того как последняя на протяжении 1970–1980 годов освобождала занимаемые ею помещения, в них въезжали фирмы с Уолл-стрит, в том числе Morgan Stanley, Aon Corporation и Salomon Brothers. Но башни-близнецы были уничтожены еще более безжалостной силой, чем та, что разрушила Пруитт-Айгоу: 11 сентября 2001 года террористы направили в них два авиалайнера, убив тысячи людей, находившихся внутри[24].
Одним из первых архитектурных символов постмодернизма стал отель Westin Bonaventure, возведенный в центре Лос-Анджелеса по проекту Джона Портмана[25]. «Я гораздо меньше понимаю, – писал об этой постройке крупнейший критик постмодернизма Фредрик Джеймисон, – как передать саму суть явления». Но от внимания бывалого марксиста, каковым является Джеймисон, не укрылось то, насколько хорошо в нем были учтены потребности, мало того – фантазмы обывателя: сбалансированные в диалектическом соотношении лифты и эскалаторы эффективно заменили заполненные фланирующей публикой пешеходные торговые пассажи, некогда воспетые Бодлером и Беньямином – авторами модернистской эпохи; коктейль-бар вращался, предлагая взору находящихся в нем пассивных клиентов череду сменяющих друг друга ландшафтных перспектив; акры зеркального стекла напоминали «отталкивание, аналог которому мы находим в отражающих солнечных очках, которые не позволяют вашему собеседнику видеть ваши глаза, а потому добиваются определенной агрессивности по отношению к Другому и власти над ним». Не то чтобы Джеймисон не был впечатлен: отель казался истинным чудом. Однако его обескураживало то, что ему уже приходилось констатировать при анализе литературных и других постмодернистских произведений, – их фиксацию на поверхности и отсутствие глубины. Критик не мог представить себе поверхностную архитектуру; Джону Портману это удалось.
Весь этот комплекс гостиничных номеров, бутиков, ресторанов и баров «стремится быть тотальным пространством, завершенным миром, своего рода миниатюрным городом», – писал Джеймисон. Это было похоже на урбанистические декорации к фильму Шоу Трумана (1998). Понятно, почему теоретикам постмодерна было трудно найти выход из этого герметичного мира. «В силу абсолютной симметрии четырех башен ‹…› сориентироваться абсолютно невозможно»[26], – раздраженно замечал Джеймисон. С толку был сбит не он один: в первые годы существования Westin Bonaventure многие бутики испытывали проблемы из-за того, что покупатели просто не могли их найти. И это удивительно, если учесть, что автор проекта отеля Джон Портман был не только известным архитектором, но и застройщиком-миллионером. Похоже, постмодернизм – прислуга неолиберализма, искренне поддерживающая капитализм, – не всегда хорошо делал свою работу.
III
Что же означает этот парадоксальный термин – «постмодернизм»? В Философских исследованиях (1953) Людвиг Витгенштейн, перечислив некоторые игры и развлечения – теннис, хоровод, шахматы, крестики-нолики, пасьянс, – предложил нам попытаться определить, что их объединяет. «Не говори „В них должно быть что-то общее, иначе их не называли бы играми“, но присмотрись, нет ли чего-нибудь общего для них всех. Ведь, глядя на них, ты не видишь чего-то общего, присущего им всем, но замечаешь подобия, родство, и притом целый ряд таких общих черт. Как уже говорилось: не думай, а смотри! – писал Витгенштейн. – А результат этого рассмотрения таков: мы видим сложную сеть подобий, накладывающихся друг на друга и переплетающихся друг с другом, сходств в большом и малом»[27].
Витгенштейн хотел продемонстрировать нам, что игры не обязательно имеют единую сущность. Скорее, – утверждал он, – всякая игра имеет семейное сходство с остальными. Подобно тому как некоторые черты семейного сходства – нос, глаза, походка, волосы, темперамент, – смешиваясь, накладываются друг на друга, и при этом каждый из элементов не обязательно присутствует у всех членов семьи, так и какая-либо отдельная игра не обязана обладать всем набором общих черт.
Аналогия с играми, согласно которой постмодернизм представляет собой концепцию семейного сходства явлений, позволяет понять, за счет чего этот зонтичный термин охватывает такое множество будто бы не связанных между собой вещей. Мадонну можно назвать творцом постмодерна, поскольку она упивается парадоксами, исполняя на сцене два взаимоисключающих, казалось бы, амплуа – классической секс-бомбы и квир-иконы; являясь героиней феминистского движения, она одевается как исполнительница ролей в софт-порно, да и вообще сменяет самые разные имиджи (девственницы, святой, матери, женщины-вамп), примеряя на себя культовые образы прошлых эпох вроде Мэрилин Монро или Мэй Уэст. Роман Салмана Рушди Дети полуночи (1981) можно назвать постмодернистским, поскольку повествование в нем ведется от лица ненадежного нарратора, а также благодаря выраженному в нем стремлению к освобождению постколониальной полифонической и мультивалентной Индии от традиционного взгляда на нее – типичным образцом которого является классическое Путешествие в Индию (1924) Эдварда Форстера – как на экзотическую британскую колонию. Характерно и то, что Рушди облек в художественную форму те идеи, которые Эдвард Саид высказал в книге Ориентализм (1978) тремя годами ранее. Фильм Стэнли Кубрика Космическая одиссея 2001 года (1968) может быть назван постмодернистским как из-за отсутствия сопереживания и линейного повествования, так и из-за его сбивающего с толку предположения, что компьютеры могут чувствовать глубже людей. Комплекс No. 1 Poultry[28], построенный по проекту Джеймса Стирлинга, возможно, является главной цитаделью архитектурного постмодернизма в Великобритании: его лестница вызывает ассоциации с ватиканской Скала Реджи эпохи Возрождения, часы отсылают к Палаццо дель Посте – зданию главного почтамта в Неаполе эпохи фашизма, и всё это увенчано круглой башней, которая больше всего похожа на боевую рубку подводной лодки, всплывшей в центре Лондона. Но хотя в перечисленных по-мо[29] нетрудно обнаружить черты сходства, общим универсальным свойством они не обладают.
К тому же существует и другая проблема: все эти явления никак не связаны с еще одним распространенным критическим взглядом на постмодернизм. Например, философ Дэниел Деннет, называвший его тарабарщиной, пишет: «Постмодернизм, школа „мысли“, провозгласившая: „Истин нет, есть только интерпретации“, в значительной степени выродился в театр абсурда, но оставил после себя поколение ученых-гуманитариев, страдающих недоверием к самой идее истины и отсутствием уважения к научным доказательствам, довольствующихся „дискуссиями“, в которых никто не может ошибаться и ничто не может быть доказано, а может только утверждаться любой группой, которую вы захотите собрать»[30].
Для Деннета постмодернизм потерял всякую связь с тем, что в его глазах обладает ценностью: истиной, доказательствами, наукой.
Есть и более глубокая причина отказаться от витгенштейновского представления о семейном сходстве в нашей попытке понять, что означает – если он что-то означает – постмодернизм. Семьи происходят от общих предков: вот почему мы говорим о генеалогическом родстве. У вас могут быть такие же карие глаза, как у вашего дяди, и при этом семейное безумие, к счастью для вас, может не проявиться в вашем поколении, но вы разделяете родословную со всеми, кто принадлежит к вашему генеалогическому древу. Эта метафора вызвала беспокойство у двух ведущих мыслителей постмодерна, которых я не раз упомяну ниже: Жиля Делёза и Феликса Гваттари. В своей книге Тысяча плато: капитализм и шизофрения (1980) они предположили, что дерево – это образ централизованной власти, которую необходимо искоренить.
Взамен они предложили модель сетевой связи – ризому. «Как модель культуры, ризома сопротивляется организационной структуре системы дерево – корни, которая отображает причины и следствия в хронологическом порядке, ищет исток „вещей“ или „дел“ и ожидает их кульминации или завершения». Ризома «непрестанно соединяет семиотические звенья, организации власти и обстоятельства, отсылающие к искусству, наукам или социальной борьбе». Вместо того чтобы представлять историю и культуру как повествования, имеющие начало, середину и конец, ризоматический подход представляет историю и культуру как карту или как широкий перечень достопримечательностей и влияний, не имеющих определенного происхождения: ризома «не начинается и не заканчивается, она всегда посреди, между вещей, меж-бытие, интермеццо»[31].
Если постмодернизм структурирован не как дерево, а как ризома, это указывает на то, что всё, соответствующее этому описанию, – песни Мадонны и романы Салмана Рушди, штаб-квартира MI6 и отель Westin Bonaventure, прозрачная проза лучших критиков постмодерна или тарабарщина, производимая Постмодернистским генератором[32], – не имеет общих предков; что каждое из этих явлений может существовать самостоятельно, обходясь без опоры на другие феномены постмодернистской культуры.
Есть и третий вариант. Возможно, постмодернизм, ускользающий от витгенштейновской концепции семейного сходства и не имеющий ничего общего ни с древовидной структурой с генитальной фиксацией, ни с полной любви антиэссенциалистской и антифундаменталистской ризомой, просто представляет собой семиотическую черную дыру, всё потребляющую, но ничего не означающую.
Критик Дик Хебдидж имел в виду нечто подобное, когда утверждал, что постмодернизм безумно многозначен. Он может описывать «процесс культурной, политической или экзистенциальной фрагментации и/или кризиса, или „децентрации“ субъекта, „недоверия к метанарративам“, замены унитарных осей власти на множественность формаций власти/дискурса, „схлопывания смысла“, краха культурных иерархий, страха, порожденного угрозой ядерного самоуничтожения». Если постмодернизм может означать всё это и многое другое, то перед нами, заключил Хебдидж, «просто модное слово», причем семантически перегруженное смыслами[33].
Что ж, вполне уместное определение, поскольку одно из направлений постмодернистской мысли, которое выделил Хебдидж, видит цель в проблематизации смыслового значения, притаившись в семантической черной дыре, в которую бесследно всасывается смысл. Как постмодернистская мысль могла бы выразить свою критику значения изнутри этой черной дыры – интересный вопрос для исследования, хотя у тех, кто будет им заниматься, возникнут проблемы с тем, чтобы донести его результаты до внешнего мира.
Как бы то ни было, термин «постмодернизм» имеет предысторию. Одним из первых его применил в 1939 году историк Арнольд Д. Тойнби, который писал: «Наша собственная эпоха постмодерна была провозглашена всеобщей войной 1914–1918 годов»[34]. Предшественников постмодернизма можно также обнаружить в 1964 году, когда США были втянуты в конфликт во Вьетнаме (который Фредрик Джеймисон назвал первой постмодернистской войной) и когда были опубликованы Понимание медиа Маршалла Маклюэна и Заметки о кэмпе Сьюзен Сонтаг. Маклюэн в своей книге заложил фундамент для понимания постмодернистского перехода человечества к визуальной эпохе телевидения и интернета, тогда как эссе Сонтаг задало тон чувственности, которой в последующее десятилетие было суждено стать одной из основ постмодерна. Сонтаг писала: «Кэмп – это женщина, закутанная в платье, сделанное из трех миллионов перьев»; «Кэмп всё видит в кавычках, как цитату»; и «Один из главных моментов Кэмпа – это развенчание серьезности»[35]. Она могла бы заменить «кэмп» на «постмодернизм» в каждом из этих предложений – и уловить его чувственность.
Тем не менее постмодернизм вышел из тени лишь в начале семидесятых, тогда же, когда неолиберализм был признан новой формой капитализма. В десяти главах настоящей книги разыграна трагедия взлета, падения и последующего устойчивого закрепления постмодернизма. Уделено в них место и тому, как постмодернистский культурный импульс изменил нашу жизнь. Я далек от идеи написания всеобъемлющей истории постмодернизма. Каждая глава посвящена рассмотрению всего трех (но ярких) моментов его существования, с 1972 года до сегодняшнего дня. В числе таких «моментов» – публикация какой-либо книги, начало войны в Персидском заливе, выпуск видеоигры, фильма или первого хип-хоп-сингла.
Сопоставление этих нарративов позволяет увидеть, как неолиберализм и постмодернизм переместили фокус творчества с традиционных искусств и культуры на новые медиаиндустрии, процветающие в интернете, а также понять, чтó их появление означает для нашей экономики и наших душ. В более широком смысле я покажу, как постмодернистская философия искусства, которую олицетворяет выражение «годится всё что угодно», использует преимущества технологического прогресса и как рыночная культура дифференцированного консюмеризма и индивидуалистического либертарианства, превозносимая постмодернизмом, была в конечном счете реализована такими компаниями, как Amazon, Facebook и Twitter.
Одним из важных результатов вышеперечисленных изменений является то, что мы, привыкшие ощущать себя не столько гражданами, сколько потребителями, едва ли сегодня способны воспринимать политику как сферу значимой общественной деятельности. Политики относятся к нам как к потребителям, которым они должны отгрузить свой товар; будучи недовольными политикой, мы ведем себя как покупатели, неудовлетворенные качеством приобретенного продукта или оказанной услуги. Покупательские шок и фрустрация – единственная закономерная реакция на политику, задуманную как продолжение шопинга. Без постмодернизма такого отношения просто не могло быть.
Наконец, я задаюсь вопросом: закончилась ли эпоха постмодерна – предположение, которое можно сделать, исходя из распространения, начиная с 2008 года, ряда радикальных движений, – или мы всё еще пребываем в ее лоне? Возможно, постмодернизм не умер; более того, возможно, теперь мы все постмодернисты.
(1) Доктрины шока. 1972
Шок Никсона / Марта Рослер / Анти-Эдип
Всего за несколько месяцев до того, как был снесен Пруитт-Айгоу, президент Никсон отменил привязку валюты США к золоту. Этот шаг сигнализировал о вступлении в силу первой из трех доктрин шока, которые произвели революцию в начале 1970-х годов. Первая была экономической, вторая – художественной, а третья – философской. Первая, известная как Шок Никсона, уничтожила стабильную, казалось бы, финансовую систему, существовавшую на протяжении тысячелетий, при которой обменные стоимости валют имели металлическое содержание. Типичным примером второй стало творчество концептуальной художницы-постмодернистки Марты Рослер, которая разрушила привлекательное представление о художнике, фиксирующем реальность без искажений или предвзятости.
Третья революция стала катализатором французской теории, породив, в частности, поджигательский текст галльских хулиганов от философии Жиля Делёза и Феликса Гваттари, которые опровергли идею об устойчивости и неизменности нашего «я». Взамен они приглашали читателей в головокружительное путешествие перманентной нестабильности, предлагая им представить себя машинами, генерирующими и удовлетворяющими желания. Делёзу и Гваттари освобождение желаний от корсета истории виделось революционным шагом, хотя сегодня мы могли бы с грустью констатировать, что в постмодернистском мире безудержная свобода желания привела не к утопии свободной любви, а к Харви Вайнштейну и шопингу как основному виду досуга. То, что виделось освобождением, было на самом деле формой угнетения. Рассмотренные вместе, эти три доктрины шока демонстрируют, как подъем неолиберализма шел рука об руку с подъемом постмодернизма.
I
Как и большинство потрясающих событий в истории, первая из этих революций произошла по вине Великобритании. Летом 1971 года Соединенное Королевство потребовало у США произвести обмен трех миллиардов бумажных долларов на физическое золото. Это требование не было необоснованным. В течение предыдущих четырех тысяч лет человечество основывало денежные системы на драгоценных металлах, чаще всего – на золоте. Однако всё изменилось, когда в июле 1944 года на курорте Бреттон-Вудс, штат Нью-Гэмпшир, собралась Валютно-финансовая конференция ООН, куда съехались делегаты из сорока четырех стран.
Целью этой встречи было заключение всеобъемлющего международного соглашения, которое смогло бы обеспечить послевоенную стабильность обменного курса при расчетах между странами, предотвратить конкурентную девальвацию национальных валют и содействовать экономическому росту. Это означало создание нового мирового порядка, который позволил бы избежать повторения Великой депрессии 1930-х годов и в идеале предотвратить войну. Итоговое соглашение было разработано главным международным экономистом Министерства финансов Великобритании Джоном Мейнардом Кейнсом – человеком, чье имя стало синонимом послевоенной экономической ортодоксии. На Бреттон-Вудской конференции было согласовано не только создание Международного валютного фонда и Всемирного банка, но и, что более важно, золотого стандарта.
Для международных расчетов страны пересчитывали свои международные балансы в долларах, в то время как сам доллар США был полностью конвертируем в золото по установленному фиксированному курсу тридцать пять долларов за унцию. Обязанности поддержания фиксированной цены на золото и регулирования долларовой эмиссии брали на себя США. Как заметил Дэвид Харви: «Эта система существовала под защитой американской военной мощи. Только Советский Союз и холодная война ограничили распространение новой системы»[36].
Но система, базирующаяся на американской военной мощи, ею же и была разрушена. Колоссальная цена Вьетнамской войны привела к тому, что США впервые за весь ХХ век столкнулись с дефицитом платежного баланса, что побудило страны, державшие свои активы в долларах, – включая Великобританию – потребовать их немедленного обмена на золото. В ответ Никсон решил отменить жесткую привязку обменного курса доллара к золоту. Отчасти таким образом президент пытался изыскать возможность оплатить самую долгую и дорогостоящую войну, которую когда-либо вела его страна. «Долговой кризис был прямым следствием необходимости платить за бомбы или, если точнее, за разветвленную военную инфраструктуру, которая использовалась для их доставки»[37], – писал Дэвид Гребер.
В первые годы после Второй мировой войны Бреттон-Вудская система работала весьма успешно. Япония и Европа с помощью плана Маршалла восстанавливались после войны, и за пределами США всем были нужны доллары, чтобы покупать на них американские товары: автомобили, сталь, оборудование, фильмы, нейлон, жвачку и – для самых продвинутых – пластинки Майлза Дэвиса. А поскольку в США хранилось более половины мирового золотого резерва – на конец Второй мировой войны в Форт-Ноксе лежало 574 миллиона унций[38], – система казалась исключительно надежной. В ведущих промышленно развитых странах, таких как США, Великобритания, Франция, Западная Германия и Япония, экономический бум продлился с 1945 по 1973 год.
Этот длительный промышленный бум был порождением эпохи фордизма. В 1913 году Генри Форд смонтировал на своем заводе в Детройте первую поточную сборочную линию для массового производства легковых автомобилей, сократив время, необходимое для сборки Ford Model T, с двенадцати часов до двух с половиной. При этом он применял идеи американского инженера и пионера научного менеджмента Фредерика Тейлора, изложенные в его книге Принципы научного управления временем (1911). По Тейлору, сборочные линии ускоряли производственные процессы, превращая рабочих в машинные шестеренки. В пределе машины должны были помочь избавиться от рабочих вообще.