Полная версия
Нрав и права
Я ответил:
– Сергей – писатель.
– Ах, писатель! – воскликнул Зверев. – Ну, тогда смотрите. Оп-ля!
Он прошёлся этаким фертом перед нами. Потом подпрыгнул. А потом юлой завертелся. Повертевшись, остановился.
И сказал Довлатову:
– Хрю!
И слегка потряс перед ним чем-то плотно, впритык, набитыми и заманчиво зазвеневшими всеми сразу своими карманами.
А потом распахнул артистично и небрежно плащ заграничный, а за ним и пиджак – и кивнул нам с Довлатовым – и указал подбородком, заросшим щетиной, на поклажу, при нём имевшуюся, там, внутри, в карманах, за пазухой, и везде, где была возможность всё, что под руку подвернулось, как-нибудь, второпях, разместить.
И в глаза нам блеснуло стекло самых разных бутылок с питьём. И какие-то свёртки, пакеты. И ещё – неизвестно что.
– Боже мой! – произнёс Довлатов изменившимся от волнения, загустевшим, дрогнувшим голосом.
И сказал ему Зверев:
– Хрю!
И пошёл впереди, как Сусанин, увлекая нас за собою.
И пришли наконец мы ко мне.
Там, в квартире, в тишине, в относительной безопасности, среди своих, отделённый от внешнего, раздражающего, настораживающего, страшного мира, приносящего сплошные хлопоты, сулящего лишь беды, напрочь лишённого праздников, ну хотя бы крохотной радости, – эх, да что говорить! и так всё понятно! – Зверев первым делом присел на тахту с видом крайне усталого человека и с шумом отдышался.
И я, несмотря на его привычное для нас ёрничанье, на ухватки юродивого, вдруг увидел, что он действительно чем-то измучен, и надо бы здесь ему попробовать отдохнуть.
Я спросил его:
– Ты устал?
– Нет! – мотнул головой Зверев. И добавил чуть погодя, полушёпотом: – Так, немного…
Я сказал ему:
– Отдохни.
Зверев буркнул, насупясь:
– Потом!
Помолчали. Зверев разглядывал ворошиловские работы на стене. И ему они нравились. Это видно было. Глаза его увлажнились и потеплели.
(Ворошиловские «картинки» – так всегда Игорь их называл, чуть смущённо, словно гадая, сам ли он рисовал, его ли рук творенье и вдохновенья, или, может быть, это просто волшебство, какое уж есть, ничего, такое бывает, просто – явленное однажды и оставшееся надолго в мире этом и в этом доме, потому что ему тепло здесь и уютно, среди друзей, понимающих, что к чему, то есть таинство принимающих всей душою и навсегда, беспокойное и мятежное, с голубиной какой-то кротостью и пронзительностью нездешней, свыше данное, но при этом и земное, родное, здешнее, даже, может быть, и домашнее, многим по сердцу, волшебство, – были чудом. Вполне знакомым. Потому что – сроднился с ним я. Но ещё и новым. Всегда. Потому что, зная его, хорошо и уже давно, всякий раз я вновь изумлялся новизне его непрестанной. Волшебство это было – с тайной. В тайне был – негаснущий свет. И откуда у Ворошилова было это проникновенье – в глубь гармоний, в единство сущего? Был художник он – духа вещего. И другого такого – нет.)
Я сказал:
– Работы отменные.
Зверев молча кивнул. И спросил меня:
– Слушай, а где Ворошилов?
Я ответил ему со вздохом:
– Ты же знаешь, Игорь – в дурдоме.
Зверев тоже тяжко вздохнул.
Помолчали. Зверев смотрел на работы Володи Яковлева. Удивительные цветы. И пророческие портреты. И они ему – тоже нравились.
(Яковлевские гуаши были подлинным выраженьем всей трагичности бытия – и его же прямым прославленьем. Полуслепой художник, вроде бы отгороженный от реальности долгой болезнью и вынужденным затворничеством, тоже творил чудеса. Был различный формат у чудес – во всю мощь, в полный ватманский лист, в половину такого листа, ну а чаще – в четверть листа. Чудеса шли сплошным потоком. Непрерывно. И неизменно. Появлялись они. Проявлялись. Несмотря ни на что. Вопреки обстоятельствам. Были – жизнью. Одержимостью. И – призваньем. Сотвореньем – своих миров. И своей – особой – вселенной. Где в порядке вещей – чудеса. Где ваяет миры человек. Создаёт – из гуашей – планеты. Всё решает по-своему – красками. Чертит линией – путь во мгле. Свет хранит – на грешной земле. Как и друг его, Ворошилов, очарованный странник, провидец. Как и Зверев – другой богатырь из былинной троицы этой. Славной троицы. Навсегда.)
Зверев это всё – понимал. И – намного лучше других.
Он спросил меня:
– Где Володя?
И ответил я:
– Кто его знает! Может – дома. Возможно – в дурдоме. Я давненько его не видел. Хочешь – выясним. Позвоним.
Зверев глухо сказал:
– Он не пьёт. Беспокоить его – не надо.
Помолчали. Зверев смотрел, чуть сощурясь, на письменный стол, где лежали мои бумаги, где стояла моя машинка, ну а рядом с ней возвышалась горка книг самиздатовских, разных, – и моих, и друзей моих.
(Самодельные книги – признак отшумевшей эпохи нашей. Каждый делал их, как умел. Кто – сшивал, кто – склеивал. Чаще – мы листы закрепляли скрепками канцелярскими. Для обложки подбирали бумагу плотную и картон. Оформляли сами наши книги. Рисунками их украшали. Дарили знакомым. Было слишком им далеко до изданий. Но мы не тужили. Книги – есть. Их читают. Знают. Ах, отечественный самиздат! Будет вечен он – в нашей, особенной, на других не похожей, державе!..)
С уважением Зверев смотрел на изделия самиздатовские. Уж кому-кому, а ему были наши труды известны.
Он спросил:
– А где Величанский? Помнишь, ты мне читал стихи его? Мне понравилось это, про гравий.
Я ответил:
– В Москве, пожалуй.
Зверев, с чувством:
– Наверно, пьёт.
Он сидел на тахте в плаще, весь раздутый от груза неведомого, непонятного нам, с перезвонами, стуком, звяканьем и шуршанием, что имелся внутри у него и таился им не намеренно, не в его это было правилах, но пока находился там, просто так, до поры до времени.
Он слегка шевельнулся. Подвигал правой рукою в воздухе, словно её разминал. Рука вроде слушалась. Он, встряхнувшись, хмыкнул довольно.
Порылся за пазухой. Вытащил штук десять гаванских сигар. Настоящих. Дал нам с Довлатовым по штуке. Одну взял себе. Остальные спрятал за пазуху. И сказал негромко:
– Закурим!..
Закурили. И тут же закашлялись.
Толя вынул свою сигару изо рта. Посмотрел на неё. И швырнул её, не раздумывая, прямо в настежь открытую форточку. И сказал, подводя черту:
– Крепковатый табак! Не для нас!
Достал из другого кармана сигареты – три смятых пачки настоящего «Мальборо». Встал. Вручил нам с Сергеем по пачке. Присел. Открыл свою пачку. Достал сигарету. Зажёг спичку. Поднёс к сигарете. Закурил. Блаженно сощурился. И сказал:
– А вот это для нас!
Мы с Довлатовым переглянулись – и тоже, примеру Зверева последовав, закурили.
Сергей с интересом рассматривал Зверева.
Толя это заметил – и тут же, с восхитительным, врождённым, – дающим фору любой театральной школе и, прежде всего, системе Станиславского, что всегда, в любой ситуации, при любых обстоятельствах, в любом его состоянии, каким-то весьма странным, забавным образом было связано у него с реализмом вообще, с этаким широким понятием, включающим в себя всё то, что слишком легко пересказать, растолковать, и, следовательно, маловато, увы, всего ничего, так, немножко, не всякий заметит, в микроскоп, видно, лучше глядеть, было в этом фантазии, тайны, вдохновения, импровизации, откровения, блеска, полёта, – артистическим, так, что роскошен был этот высший его пилотаж, не к семи небесам, так сквозь явь, к чудесам, на высоких тонах, мастерством, – сделал вид, что ничего такого не замечает.
Это он – лучше многих – умел.
Я не знал, чем потчевать стану колоритных моих гостей.
В доме было шаром покати. Все имевшиеся запасы рядовой, в эпоху бесчасья, и весьма кондовой провизии – (слишком громкое слово: запасы, и куда скромнее: припасы, – ближе к истине, к жизни ближе, – ну а если уж называть именами своими вещи и понятия, то, скорее, просто – некоторые покупки, наспех сделанные накануне в магазине ближайшем, то есть – заурядная, грубоватая – хлеб, консервы и колбаса – быстро, дёшево – пища наша, уж такая, как есть, мужская, без каких-то там разносолов несусветных, именно та, о которой, пусть с запозданьем, вспоминали мы все иногда, понимая: нужна еда!) – мы с Довлатовым уже съели. Всё, что мы покупали недавно из спиртного, мы уже выпили.
«Даже курева нет!» – подумал я с возрастающим огорчением.
Зверев, интуит поистине феноменальный, словно прочитал мои мысли.
Невозмутимо, преспокойно, поглядывая на меня сощуренными карими глазами сквозь сладкий дымок редкостной тогда заграничной сигареты, он снова полез куда-то к себе за пазуху – и вытащил оттуда, как фокусник, целый нераспечатанный блок сигарет «Кемел».
– Алейников! – сказал он по-дружески просто: – Дарю!
И протянул мне сигареты.
Я даже растерялся:
– Ну, спасибо, Толя!
Зверев хмыкнул:
– Бери. Чего там!..
А Довлатов сказал:
– Чудеса!
Зверев тогда взглянул на него и сказал:
– Чудес ещё не было!
– Неужели? – спросил Сергей.
– В самом деле! – ответил Зверев.
И, тряхнув головой взлохмаченной, вдруг торжественно возвестил:
– Начинаются чудеса!
(И что-то произошло. Я это вдруг почувствовал. Что-то случилось. В мире что-то слегка изменилось.
В зеркале, тусклом доселе, я уловил какое-то движение, мановение чего-то, блеснувший свет, и за светом – призывный звук, и за звуком – не отражение, но присутствие чьё-то странное, – и мелькнуло там карнавальное, вместе с музыкой, тихо веющей из неведомого, извне, в масках, в блёстках, в сплошном движении, вкось, и в даль, и по кругу, шествие, – ирреальное действо, явленное просто так, от щедрот, наверное, неизвестно чьих, но, конечно же, предназначенных лишь для нас, – отзвук таинства драгоценного, призрак празднества дерзновенного и присутствие несомненное вдохновенного волшебства.
И возникло тогда лицо в глубине зеркальной. Знакомое. Я вгляделся пристальней: он! – это он, Федерико Феллини! Режиссёр кивнул мне. И я почему-то кивнул ему. И припомнил: семь лет назад, появившись в Москве, Феллини познакомиться пожелал непременно – со мной и с Губановым. Но обоих нас не нашли. Был я изгнан – за СМОГ, за то, что поэт я, – из МГУ. И работал тогда в экспедиции на Тамани. Так что меня днём с огнём найти не могли. А Губанов – лежал в дурдоме. И оттуда его никто никогда бы сроду не вытащил – слишком он глаза намозолил разозлившимся не на шутку на содружество наше славное, задавить нас решившим властям. И Феллини с обоими нами повидаться, увы, не сумел… А теперь вот – сам появился. И не где-нибудь. Именно в зеркале.
И Феллини взмахнул рукой – и сейчас же рядышком с ним, с серебристой трубой, прижатой к плотно стиснутым, узким губам, появилась Джульетта Мазина, улыбнулась одними глазами, дружелюбно кивнула мне – и немедленно заиграла на волшебной своей трубе.
И тогда – в магической глуби, в сердцевине бездонной зеркальной, где-то там, за семью дверями, распахнувшимися в просвет между прошлым и тем грядущим, что настанет когда-нибудь, в настоящем, таком же явном и таком же отчасти сказочном, как и прошлое, и грядущее, за которым другое прошлое и другое совсем грядущее с настоящим другим встают, – я увидел, как, чередою, друг за дружкой, под властью чар, их собравших всех вместе вмиг неизвестно зачем, прошли в даль куда-то мои друзья:
Ворошилов, длинный, сутулящийся, в коротком, выше колен, демисезонном пальто, продуваемом всеми ветрами, с носом ласкового зверька, с проникающими за грань состояний, любых, и времён, века, года, бесчасья, духа, в круг вселенский, в баховский хор, зреньем внутренним наделёнными, удивительными глазами, вечный воин, великий художник, собеседник, провидец, бродяга, в путь ненастный вышедший снова, чтоб за ним озаренья ждать;
Яковлев, кроткий голубь, ребёнок и мудрый старец одновременно, страдалец, гений полуслепой, с одиноким цветком общающийся на зелёном пустынном поле, с высотой у окна художника беседующий до зари, городской затворник, трагический летописец души мятущейся, в небесах сдружившийся с Ангелами, в мире этом один, как перст;
Зверев, буйный и проницательный, сверхъестественный в редком даре создавать небывалые празднества, что ни шаг, что ни жест, что ни взгляд, рассыпать щедроты, раскидывать, разбазаривать, перебарщивать, зарываться, срываться, мучиться, но самим собой быть всегда, на упрямстве, сквозь беды, сызнова подниматься из тьмы, выстаивать, выходить на свет, к сути, к радости, чтобы явь свою познавать;
Беленок, любитель восторженный Сен-Жон Перса, Мишо и Джойса, ну а также любящий, выпив, украинские песни петь, парень сельский из-под Чернобыля, прозорливец, в своих работах предсказать сумевший и выразить весь распад грядущий, последовавший за Чернобыльской катастрофой, непомерно худой, высокий, вечным юмором защищающийся от безумия бытия;
Данильцев, умница, славный поэт, прозаик, художник, для всей золотой богемы попросту Леонард, в дружбе с музыкой, в ссоре с веком, одинокий везде и всюду, гордый рыцарь, друг благородный, понимающий, как никто смысл искусства, дыханье слова, силу света, хранитель речи, в битвах с ложью, во имя правды, закаливший свой дух живой;
Довлатов, почти двухметровый детина, душа компаний, прирождённый рассказчик, охотно, лишь бы выпить и поговорить, на любые готовый подвиги и к любым, бесчисленным, встречам, потому что это и был пресловутый материал для него, писателя, всё-таки, сквозь мученья, себя нашедшего, человека литературного, для которого «явь – это явь».
Ерофеев, русоволосый, чубатый, с похмельным блеском в глазах, примечающий всюду выверты и причуды житухи режимной отечественной, отмечающий для себя в записной истрёпанной книжке всё, что может вполне пригодиться для работы, но что-то не больно-то трудолюбием отличающийся, потому что он с севера, что ли, или в мире полно алкоголя;
Губанов, дворовый подросток вечный, на грани безумия норовящий видеть реальность глазами духовными, знающий о себе, что он – на потом, что его изумительный дар сбережёт его, вывезет сызнова из любых историй отчаянных, до поры, конечно, до времени, видно, свыше ему отпущенного, до его тридцати семи;
Пятницкий, чудный, тишайший Пятница, дивный художник, измождённый, во власти наркотиков, но всегда сохраняющий ясность проницательного ума, ясновидец, способный выразить даже облик невыразимого, тонкой стрункой звенящий песню о таинственном и прекрасном, тихой свечкой горящий где-то в темноте прокуренных комнат, в полумгле бестолковых лет;
Величанский, честь и хвала всем тем, кто в этой жизни обрёл и защищает Фермопилы, как сказал он в своём переводе из Кавафиса, принципиальный и прямой, повелитель слов, собравшихся в хронику времени, ну а может быть, и бесчасья, затянувшегося, увы, в наши годы до безобразия, человек отчаянно-светлый, до сияния впереди;
Холин, в очках профессорских, ироничный, солидный, высокий, наблюдательный, не без яда, и всегда себе на уме, комментатор барачной реальности, то есть подлинной ирреальности, среди бреда, грязи, абсурда сохраняющий невозмутимость и своё-то уж дело знающий хорошо, получше других, с горсткой средств простых достигающий выразительности максимальной;
Сапгир, усы отрастивший, вальяжный, подвыпивший, благостный, компанейский, но и умеющий работать, писать успевающий, в промежутках между загулами и сборищами богемными, стихи для детей и пьесы, для заработка, и взрослые стихи свои, не для печати, для чтения в узком кругу, для хождения их в самиздате, мастер Генрих, марьяжный король…
И виденье – пропало. В зеркале больше не было ничего.
Но потом отразился в нём – восхитительный Толя Зверев.)
И так артистично, что подобное сроду больше нигде не увидишь, Зверев, увлёкшись и войдя в роль, разыграл перед нами – на пять с плюсом, по его выражению, в тех случаях, когда что-нибудь ему действительно нравилось, и он его так оценивал, так вот, арифметически, по-школьному или по-зверевски, выражая своё одобрение, искренне, тут же, хвалил, – целый фантасмагорический спектакль.
Для начала он достал из кармана так им до сих пор и не снятого плаща бутылку «Столичной». И поставил её на стол.
Потом, из другого кармана, попыхтев, извлёк бутылку «Московской». И тоже поставил её на стол.
Далее, с деланным покряхтыванием, вытащил он бутылку «Перцовой». И поставил её на стол, рядом с предыдущими бутылками.
Затем он вытащил на свет бутылку «Горилки» с плавающим внутри красным перцем. И присоединил её к прочим бутылкам водки.
После этого полез он в следующий карман и вытащил оттуда одним ловким движением сразу две бутылки армянского коньяка. И тоже поставил их на стол.
Следующими его действиями были: извлечение из всяких карманов, из-за пазухи, да и просто из складок одежды – двух бутылок белого сухого «Цинандали», двух бутылок сухого красного «Саперави», двух бутылок сухого «Гурджаани», двух бутылок белого портвейна, двух бутылок портвейна розового, двух литровых бутылок итальянского вермута, одной трёхлитровой пузатой бутыли «Гамзы», одной литровой бутылки виски «Белая лошадь», одной бутылки кагора, одной бутылки ликёра, трёх бутылок чешского пива «Старопрамен», трёх бутылок «Рижского» пива, трёх бутылок пива «Московского», трёх бутылок пива «Жигулёвского», двух бутылок минеральной воды – «Нарзана», двух бутылок минеральной воды – «Боржоми», двух бутылок минеральной воды – «Бжни», двух бутылок лимонада.
И после всего этого, порывшись основательно глубоко за пазухой, вытащил он оттуда и бережно поставил на стол рядышком с прочими бутылками – скромную чекушку водки.
После чего перевёл дух.
Потом спокойно сказал:
– Это ещё не всё!
И вновь началось представление.
И вновь началась процедура извлечения из карманов и прочих таинственных недр заграничной его одежды уже не выпивки, но самых разнообразных, – выбранных прихотливо, затейливо, кучеряво, с причудами и с прикидками на будущее, с оглядкой на прошлое, с трезвым расчётом и буйной весьма фантазией, как всегда у него бывало, что бы он покупать ни надумал, при любви его к импровизации, к парадоксам и к переборам, при его-то воображении, с перехлёстами, с перегибами, с недомолвками, с прибаутками, с поучениями и притчами, с разговорами в рифму, с трактатами на любую тему, с цитатами, из себя, да ещё из Гоголя, да из Лермонтова порой, с постоянной его игрой, то с огнём, то с самим собою, то с ментами, а то с судьбою, с неизменным присутствием творчества, с ощущением волшебства совершенно во всём, что делал он, что творил, миры создавая, по наитию, из ничего, чтоб осталось в них всё его, – продуктов питания.
Достал он и выгрузил на стол, одно за другим, следующее: две буханки чёрного хлеба, две буханки белого хлеба, один килограмм грудинки, один килограмм корейки, один килограмм ветчины, один килограмм колбасы «Докторской», один килограмм колбасы «Краковской», один килограмм сыра «Голландского». один килограмм сыра «Рокфор», один плавленый сырок «Дружба», четыре баночки шпротов, четыре баночки сайры в масле, четыре баночки кильки в томате, две баночки майонеза, две баночки горчицы, две баночки хрена, две пачки сливочного масла, одну пачку индийского чая со слоном, одну пачку чая цейлонского, одну пачку чая краснодарского, одну пачку чая грузинского, одну пачку молотого кофе, одну пачку какао, один килограмм сахара, одну пачку соли, одну пачку печенья, один большой тульский пряник, один бублик, одну баранку, один сухарик, одну шоколадку, одну карамельку, один леденец на палочке, два апельсина, два мандарина, четыре лимона, три яблока.
После чего произнёс:
– Ну вот. Пока, вроде, всё…
Я спросил волшебника-Зверева:
– Как ты всё это довёз?
Он ответил предельно кратко:
– На себе! – и прибавил, для ясности, как всегда, – и ещё – на такси!..
Потом шагнул к столу, на котором громоздились батареи бутылок и груды продуктов.
Не обращая на всё это богатство ровным счётом никакого внимания, потянулся к чекушке.
Открыл эту крохотульку с водкой.
Плеснул водки себе на ладонь. Вымыл водкой руки.
Плеснул водки себе на голову, на лицо. Умылся водкой.
Плеснул побольше водки себе за шиворот, за пазуху. Похлопал себя по шее, по груди. Так он делал себе профилактику.
Остаток водки выпил одним глотком, прямо из горлышка.
Поставил пустую чекушку на пол.
Поглядел на меня действительно усталыми глазами.
И сказал:
– Володя! Поживу я у тебя. Ладно?
– Да ради Бога, живи, Толя! – сказал я. – Сколько захочешь, столько и живи!
Зверев опять поглядел на меня и на Довлатова:
– А вы ешьте, ребята! И пейте. На здоровье. А я отдохну.
Он поискал глазами, куда бы ему прилечь.
– Вкалывал много! – пояснил он, зевая. – А это всё, – указал он на стол, – за работы мои. Остальное, – тут он порылся в карманах и вынул оттуда смятую пачку денег, повертел её в руках и сунул обратно, и прихлопнул её ладонью, – остальное, – продолжил он и опять устало зевнул, – остальное, ребята, потом!..
– Да ты приляг на тахту! – сказал я ему. – Вот здесь.
– Нет! – ответствовал Зверев.
– Тогда на другую тахту приляг!
– Нет!
– А где же ты ляжешь?
– Вот здесь!
Зверев достал из кармана сложенную газету, развернул её, расстелил на полу, поближе к тёплой батарее отопления, прилёг на газету, не снимая плаща, и тут же заснул.
Довлатов с изумлением, не произнося ни слова, наблюдал за всем, что происходило на его глазах в моей квартире.
Через две-три минуты, обескураженно разведя руками в стороны, сказал наконец:
– Ну и ну!..
– Это тебе не Питер, – сказал я ему на его «ну и ну», – это, Сергей, Москва. Здесь, у нас, поверь мне, пожалуйста, и не такое бывает!..
– Да, придётся поверить.
– Поверь.
– Понемногу выпьем?
– Давай.
– С чего начнём?
– С коньяка.
– Для расширенья сосудов?
– Именно так.
– Согласен.
И Довлатов открыл бутылку армянского коньяка.
Я принёс к нам в комнату с кухни стаканы, тарелки, вилки, нож.
Привычный набор – для выпивки и закуски. Чтоб всё у нас было как у людей. Без излишеств и всяких красот. Самое необходимое. Неторопливо расставил всё это на столе.
Отрезал нам по ломтю свежего белого хлеба, немного грудинки, так, для начала, – пока что хватит. Остальное – потом. Осилить все припасы мы не сумеем – ни вдвоём, ни втроём – вон их сколько! Накормить можно всю нашу братию. Да ещё и останется что-то. И провизии, и питья столько, что вспоминаешь невольно послушного джинна, готового по велению твоему принести тебе что угодно, и волшебную лампу, конечно, и немало ещё чего, из восточных сказок и русских, из любых, в них вдосталь чудес. А у нас был волшебник свой – Зверев. Он все припасы принёс. На себе дотащил сюда. Чародей наш богемный. Он понадёжней Али-Бабы и получше любого джинна!.. Размышляя об этом, я поглядел на Толю, сощурясь. Тонкими жёлтыми ломтиками нарезал один лимон.
Сергей, наклонив бутылку, привычно разлил коньяк, причём, подчеркну сознательно, сделал это умело – каждому вышло ровно по половине стакана.
– За выздоровление?
– Да, давай за здоровье.
Чокнулись. И раздался звон. Почти колокольный.
Выпили. Дело нехитрое, знамо. Вроде пошло.
Закусили. Чем Бог послал. Потому что закусывать – надо.
Зверев лежал на газете и безмятежно спал. Спал – как дитя. Хотелось так почему-то сказать. Почему? Да кто его знает! Можно сказать и так: словно воин – после сражений. Богатырь. Вот-вот. Из былин. После подвигов. После деяний. После странствий по белу свету. После всяких борений с навью. Спал – и всё тут. Свой сон – заслужил.
Мы ему спать не мешали. Целебен, священен сон. Сон – это явь иная. Нити наитий – там. Корни событий. Узлы судеб. Связи незримые. С миром. Со всей вселенной. Сном живущий силён.
Был он спокоен и как-то светло и празднично тих.
Находился, вконец измаявшись, опять у друзей. У своих.
После всех предыдущих трудов и метаний в такси по Москве можно было и отдохнуть наконец – просто взять да уснуть.
Вот и спал он. Под батареей отопления. На газете.
Человек походный. Бывалый. Не впервой. Ничего. Привык.
Спал – как пел. Значит, надо было. Спал – и всё. Восстанавливал силы.
Утро уже прошло. Прошло – само по себе. Потому что нельзя ему было не пройти. Всё проходит в мире. Всё. Всегда. Вот и утро – прошло. Вслед за ним ушли навсегда наши страхи, сомненья, мученья, наши вздохи, мечты, огорченья. Только жизни речное теченье, к нам придя, не ушло никуда.
Время – то, о котором сказано было верно, что это сама материя, формы свободно меняя, сущность свою сохраняло, то есть шло по своим законам или вне законов, по-своему, по собственным стёжкам-дорожкам, по маршрутам незримым своим, так, как заблагорассудится ему, – и к полудню близилось.
Мы с Довлатовым потихоньку беседовали (в тишине и спокойствии, ощутимых столь отчётливо в однокомнатной, тесноватой моей квартире, что, казалось, она взывала иногда ко мне: погоди, я с тобою, побудь ещё здесь, успеешь ещё уйти и расстаться со мной, увы, безоглядно и навсегда, чтоб скитаться незнамо где целых долгих семь лет, бездомничать, без угла своего, без крова, я с тобою, не уходи!) – и не спеша, с каким-то пронзительным осознанием всей доброты человеческой и небывалости редкостной событий нынешних, тех, что прошли, и тех, что грядут ещё, выпивали, не забывая, – вопреки привычкам дурацким, повсеместным и узаконенным, слишком сильно укоренившимся в нашей прежней, отзывчивой, редкостной по числу дарований, среде, добывать побольше питья, экономя всегда на еде, то есть, прежде всего, что ж поделать, на самих себе, чудаках, большей частью полуголодных, ради хмеля, а то и кайфа, пусть и так, – на сей раз и закусывать.