Полная версия
Взгляд сквозь пальцы
– Кто это – Кицька? Что передала?
– Кицька, она лисой была. Старая, они подолгу живут, но им тоже век приходит. Звали-то ее иначе, да я и не выговорю, иноземное какое-то прозвание. Совсем старая, а помереть не могла, пока другому кому не передаст. Вот тебе и выпало. Теперь ты лисой будешь, она в тебе еще один лисий век проживет. Да не шугайся ты, они подолгу живут и много чего умеют. Повезло тебе. Она, бывало, как подопьет, как начнет рассказывать, так получше любых сказок… Болтала, что ей шестьсот лет, может, и врала, кто ж ее знает.
– А если я не хочу?
– Да кто ж тебя спрашивать будет? Я что, хотела себе такого? Кто на меня этот хомут навесил? Тяни и не жалуйся.
– Хорошо, пусть хомут. А как из этого хомута вырваться?
– А я почем знаю?
Мне показалось, что у меня остановилось сердце.
– Не там ты спрашиваешь. Не у того. Тебе к Таньке надо.
– К какой Таньке?
– К Таньке-моряне, помнишь, что утопилась летом-то.
Что-то я такое припоминала…
В конце июня в кабинет – как всегда, без стука – влетела пергидролевая блондинка из профкома, акушерка Алевтина, и объявила про очередной сбор денег: «Кто сколько может, на похороны». Оксана дала триста рублей, а я – я сказала, что занесу после приема. Мне было стыдно перед своей медсестрой, что я могу дать только сотню. «Грош у тебя есть, гроша ты и стоишь». От того, что я могла произнести эту фразу на латыни, я не стала стоить больше.
Профкомовские пили кофе с коньяком. При моем появлении бутылку попытались спрятать, но, увидев, что это всего лишь я, оставили стоять на столе, среди пирожных и бутербродов с сырокопченой колбасой. От запаха копченостей у меня заурчало в животе, оставалось надеяться, что среди гомона подвыпивших баб этого не было слышно.
Мне все же поднесли рюмочку – за упокой души – и бутерброд на закуску. Тщательно жуя, чтобы не разговаривать, я слушала и мало-помалу поняла, что же случилось. Таньку, Татьяну из физиотерапии, я знала только в лицо. Худощавая, остроносая, лет под пятьдесят – никакая. Тогда, на День медработника, профком организовал выезд на природу – то есть на пляж, с тамадой и танцами под магнитофон. Я оттуда быстро слиняла: терпеть не могу обязаловки, да и калым нарисовался, на мое счастье. Но я все равно успела увидеть и запомнить Татьяну в красном платье «в пол» – безвкусном до ужаса, с громадным бантом на плоской груди. В этом платье она и утопилась под вечер, обмотавшись специально привезенной собачьей цепью, которая могла бы удержать стокилограммового алабая. Парочка отдыхающих увидела, как она шагнула вниз с отвесного берега – недалеко от памятника десантникам, у которого фотографируются новобрачные, приезжие и кандидаты в городскую думу.
Похорон не было: тела не нашли. Собранные деньги пойдут ее дочерям-погодкам. С мужем она давно разошлась, девчонки сейчас у тетки. Болтают, что и утопилась-то она из-за того, что родственники попросили ее вместе с девками – здоровенные кобылы, хотя старшей восемнадцати еще нет – освободить для отдыхающих времянку во дворе и больше не отсвечивать. Ага, халупу-то свою она продала, хотела квартиры купить себе и девкам, в новом доме…
Тут все мгновенно замолчали. А я быстро свалила, сказав пару приличествующих случаю фраз.
Много узнает тот, кто не расспрашивает…
Я вернулась в «здесь и сейчас», поймала себя на том, что стою перед Прохоровной, словно школьница у доски, и услышала ее скрипучий прокуренный голос:
– …спроси у Таньки, может, она и ответит…
– А как с ней встретиться, Анна Прохоровна?
– Русалкин камень знаешь?
Да кто ж его не знает? По всей стране его фотографии в семейных альбомах, черно-белые, еще довоенные, с кружевным бордюром, более поздних времен, сделанные уже не ФЭДом, а «мыльницей», потом цифровые… Сколько женщин на нем снято: с развевающимися под ветром волосами, на фоне волны, разбивающейся о камень, опустивших в воду ноги – стройные и не очень, – на фоне сияющего неба, в сумерках, с «солнышком на ладошке»…
– Знаю.
– Приплыви к нему ночью – да смотри, плыви безо всего, в чем мать родила, – залезь на него, выпей воды морской и позови ее трижды: «Татьяна-моряна!» Скоро как раз луна полная будет, это тебе на руку. Придет, ты ее и спроси.
– А она точно знает?
– А кому же знать, как не ей? Она же теперь моряна. Море все на свете знает, на то оно и море, а она его часть. Как все, кто в море утоп и там остался… до Страшного суда господня…
– Вы в него верите, Анна Прохоровна?
– Я-то верю, да не так, как нам отец Анатолий проповедовал – давно, еще до германской войны. Будет суд, да только не Бога над людьми, а людей над Богом. Разве Он не сказал, что без его воли волос с головы человека не упадет? Значит, по Его воле не волосы, а головы сыпались? И все, что я видела, по Его воле было? Разве я одна такая? Только те, что помене, чем я, хлебнули, давно уж отмучились, а я все тяну свою лямку, срок мотаю – и все как есть помню, ничегошеньки забыть не могу! И в этом Он мне отказал. Ты говоришь, Он меня простит. Он-то, может, и простит, да я Его не прощу! Ну что, все вызнала, что хотела? Иди, лиса, иди, больше мне сказать тебе нечего…
– Спасибо вам за все, Анна Прохоровна, – только и смогла выговорить я.
Старуха не ответила, только подгребла поближе пакет с «Примой» и уставилась мне в глаза тем же неподвижным взглядом – словно сама бездна смотрела на меня, смотрела и не замечала.
Ускоряя и ускоряя шаг, я пошла прочь от живого мертвеца, доживающего чью-то чужую несбывшуюся жизнь, – к людям, в уличную вечернюю толчею, к девчонкам, к Максу.
Окончательно опомнилась я только в битком набитой маршрутке. Забрать Катьку из садика, выслушать жалобы воспитательницы на то, что дочь опять подралась с Аликом на прогулке, привычно обещать «разобраться и поговорить»… Полно, да была ли вообще эта беседа с Прохоровной? И рекомендация спросить совета у утопленницы… Моряны – так, кажется, она сказала?
– …ма-а-а-ам!
– Что, Кать?
– Мам, я тебе говорю, а ты не слушаешь!
– Извини, устала я сегодня, прием был тяжелый.
– Что, опять первичные?
Врачебный ребенок, м-да…
– Нет, просто народу много было. Да и твоя Нина Федоровна добавила… Ты почему опять с Аликом подралась?
– А он сам первый лезет! За волосы дергает, а Анфису за хвост!
Что тут можно сказать? Что именно так выражают в детском саду влюбленность и восхищение? И ревность – к Анфисе. Так я и сама готова вышвырнуть это оранжевое чудовище с балкона – и тоже из ревности.
– А договориться по-человечески нельзя?
– Да он тупой, слов не понимает! Когда я говорю, только таращится на меня и улыбается, как дурачок! Я ему сказала, что у меня мама психиатр, пусть его тебе покажут, чтобы ты его вылечила от тупости и чтобы он не дрался!
Час от часу не легче. Еще с возмущенными родителями разбираться. Как ей объяснить, что от любви действительно глупеют, а в детском саду в особенности.
– Кать, у нас диагнозами не бросаются. Ты лучше поговори с ним, а потом расскажешь, что обсуждали и как, мне тогда легче с ним работать будет. Только не дерись, а разговаривай спокойно и внимательно и все запоминай. Хорошо?
– Ага! А что вечером будем есть?
– Что приготовим, то и будем. Ты что хочешь?
– Картошку жареную!
– Ну тогда пойдем купим картошку. Вы с Дашкой почистите, я порежу и поджарю. Идет?
– Идет!
Девчонки чистили картошку (Катька – с привычно высунутым от старания кончиком языка), я мыла посуду и контролировала процесс, приговаривая: «Тоньше срезайте, тоньше», думая, что в моей речи проступают бабушкины интонации. Подумаешь, всего-то тридцать пять лет прошло с тех пор, как сама вот так же чистила картошку. Только я не высовывала язык, а подпирала им щеку изнутри.
Родители дома бывали мало. Растила меня бабушка, мать моего отца. Она гуляла со мной во дворе и в парке, учила всему, чему считала нужным, читала мне вслух и отвечала на бесконечные вопросы.
– Баб, а папа на работе?
– Ну а где еще, по-твоему?
– А давай к нему сходим?
– Не пустят, там стерильно.
– А как это?
– Очень чисто, чтобы все хорошо заживало.
– А мама с ним?
– Ты же знаешь, она ему инструменты подает.
– А они сегодня вернутся?
– Закончат операцию и вернутся – только поздно, если она сложная. Не болтай, чисть картошку давай… Шкурку потоньше срезай, сколько раз тебе говорить?
На бабушку я взирала с почтительным страхом. Она совершенно не походила на обычную, нормальную бабушку, как на картинках в книжке «Красная Шапочка». И на всех бабушек, которые гуляли с внуками во дворе, – тоже. Она не была полной, уютной, с румяными щеками и доброй улыбкой, с узелком седых волос на затылке, в цветастом халате и тапочках. Все было наоборот. Бабушка Стефа, маленькая, прямая – «как шомпол», говорила она о себе, – с черно-седой гривой жестких волос, подрезанных ниже упрямо вздернутого подбородка, с выпуклыми серыми глазами и горбатым носом, походила на сову. А еще на свою фотографию почти двадцатилетней давности. По крайней мере то платье, в котором ее сфотографировали, лежащее в стенном шкафу, она могла надеть и сейчас.
– Три пуда было, три и осталось, никакой усушки-утруски, – говорила бабушка.
– Баб, можно я твое платье надену?
– Бери, только на подол не наступай. Крепдешин хороший, прочный, но старый… как я…
– Баб, ты же совсем не старая!
– Ладно тебе… Бусы дать?
– Да! И шляпку!
Бабушка умела все, могла все, знала все. Родители были где-то далеко, на операции, на работе, а она всегда со мной, рядом.
Всю жизнь бабушка Стефа проработала акушеркой. Единственный сын – хирург – был для нее смыслом жизни, предметом гордости – всем на свете. А для него смыслом жизни оставалось его дело – хирургия. Это безоговорочно признавали мы все: мать, бабушка и я.
Я росла, зная, что работают – в больнице, госпитале, роддоме, клинике. О том, что бывает другая работа, я слышала, но не очень верила. Ведь даже тетя Крыся, закадычная бабушкина подруга, и та работала в роддоме. Его они и вспоминали, когда тетя Крыся заходила к нам. Они с бабушкой пили кофе, играли в «ведьму» или «пьяницу» и говорили про поворот на ножку, про тазовое и поперечное предлежания и про другие непонятные, но интересные вещи. Иногда они переходили на какой-то другой язык, который я не понимала, шипящий и поскрипывающий, хохотали как девчонки и толкали друг друга локтем в бок.
Тетя Крыся была бабушкиной ровесницей, но называла я ее только так («Все молодится, вот уже тридцать лет!» – пояснила мне бабушка).
Я оскандалилась, закричав: «Баб, там тетя Крыся пришла!», когда услышала это имя впервые.
– Стефа, ты слышишь, что дите говорит?
– Олька, надо говорить «тетя Кшися».
– Я и говорю «тетя Крыся!».
Они посмеялись и пошли пить кофе с печеньем. А мне потом бабушка прочла лекцию:
– Надо говорить «тетя Кшися». Ее зовут Кристина Яновна. Поняла?
– Кристина – значит Крыся!
– Лайдак, а не ребенок! Она полька, по-польски правильно так.
– А что такое «полька»?
– Есть такая страна – Польша, там живут поляки. Она полька, как и я.
– А папа?
– Он наполовину поляк, наполовину немец.
– А мама?
– Мама татарка.
– А я?
– А ты русская.
Все это с трудом уместилось в моей пятилетней голове. Тетю Кшисю я еще долго называла Крысей, но тут же исправлялась под бабушкиным взглядом. Некоторые слова из этих бесед я запомнила, но когда спросила у бабушки, что они значат, та поперхнулась и велела их забыть – не позорить семью и не позориться самой.
– Понимаешь, в роддоме, э-э-э… разные вещи случаются, и слова тоже разные бывают, плохие…
– «Пся крев» – тоже плохое слово?
– Олька, я же тебе сказала! Плохое, забудь и не вспоминай больше!
– Хорошо, баб.
Другие слова плохими не были, но оставались непонятными. Например, что такое «тазовое предлежание»? Что такое таз, я знала хорошо. Коричневый, эмалированный, он жил в ванной. Когда-то в нем купали меня, а сейчас замачивали белье и потом выносили развешивать на улицу. Я гордо шествовала рядом, с ожерельем из прищепок на шее, достававшим мне до колен, и чувствовала себя взрослой, необходимой, подавая прищепки отцу. «Прямо в руку, как мама», – говорил он.
Развешивать белье – это была его работа, одна из немногих, которые он выполнял по дому. Все определялось словом «руки!». Руки нужно беречь, их нельзя случайно порезать, повредить или сильно запачкать. Как-то мы втроем выбрались в зоопарк. У вольера с обезьянами отец наступил на обертку от мороженого, поскользнулся и упал, но, падая, успел сжать кулаки и сунуть их под мышки. Два ребра треснули, но руки остались целы и невредимы.
А третьей рукой для него была жена – моя мать. Такое бывает у хирургов, когда женятся на операционных сестрах, анестезистках, которых видели в деле, с кем скользили по кромке и выскальзывали обратно вместе с третьим – тем, кто лежал на операционном столе. Как было у них, я не знала. Просто видела, что они понимают друг друга с полуслова и полувздоха. Я воспринимала их как одно целое, да они им и были.
Когда я подросла и стала задумываться над тем, что меня окружало, то поняла: отец и мать совершенно разные. Он – высокий, худой, длиннорукий и длинноногий, с угловатым лицом и жесткими светлыми волосами, всегда торчащими вихрами. Она – невысокая, плотная, смуглая и круглолицая. Гладкие блестящие черные волосы она собирала в низкий узел, потом подстриглась под пажа. Отрезанная коса лежала в ящике туалетного стола, аккуратно уложенная в коробку из-под духов «Голубой ларец». Иногда мне разрешалось достать ее, подержать в руках. Я прикладывала ее к голове, перекидывала на грудь и воображала себя Василисой Премудрой.
А про тазовое предлежание я спросила у бабушки, когда уже пошла в школу. И получила исчерпывающий ответ с демонстрацией на модели, тут же сварганенной из моей куклы и кастрюли.
– Должно быть – так. А когда тазовое – тогда вот так. Понятно?
– Угу.
Так шла моя – наша жизнь. Спроси – ответят. Сделай как следует – похвалят. Попроси – дадут или объяснят, почему сейчас дать не могут. Скажи, что не умеешь, – научат. Правда, учили меня не только тому, чему я просила научить, но учиться я любила и делала это легко и охотно. А еще любила читать и читала все, что попадало в руки: от сказок до энциклопедий. Незнакомые слова легко запоминались, цепляясь одно за другое. Что-то похожее на слово «кицька» уже было, звучало когда-то… Я напрягла память так, что почувствовала, как сморщился лоб.
– Олька, гляди, какой кицик!
Бабушка держала на ладони крохотное рыжее существо, разевающее треугольный розовый ротик. Это из него потом вырос Филат – пушистый красавец с янтарными глазами, огромный и ласковый, полноправный член семьи и отрада моего детства. Но Прохоровна говорила про лису. Что-то оттуда же, из детских сказок…
Стоп. Вот оно. Истрепанная библиотечная книжка японских сказок, на обложке вытиснен рисунок: мальчик в широкополой плоской шляпе, с огромной вязанкой хвороста на спине, а сверху полная луна.
Кицунэ. Вот что это за слово. Кицунэ, лиса-оборотень, хитрая обманщица, умеющая превратиться во что угодно, даже в луну на небе.
После ужина я включила ноутбук и полезла в Интернет за информацией. Ее оказалось даже больше, чем нужно. Итак, кицунэ достигает совершеннолетия к пятидесяти или ста годам, тогда обретает способность принимать любой желаемый облик, менять пол и возраст, преследуя свои цели или цели своего клана. Может дожить до тысячи лет – ну-ну… Способна вселяться в чужие тела, выдыхать огонь и подчинять людей своей воле, приходить в чужие сны. Самые старые и опытные могут управлять временем и пространством, сводить людей с ума, прикидываться то скалой, то громадным деревом, то горным ущельем…
А еще она не отражается в зеркале, не имеет тени, боится и не выносит собак – как и они ее. Симптоматика совпадает.
Что за чепуха. Оборотни, слуги бога Инари, преданные жены, незабываемые и несравненные возлюбленные, матери полукровок с невероятными способностями, коварные и непредсказуемые противники, недоступные человеческому пониманию… Я-то здесь при чем? Как все это может касаться меня?
Я погладила обросшие рыжей шерсткой голени и поняла: оно меня уже коснулось.
Самым сложным было решиться. Или просто осознать, что это возможно: обратиться за советом к русалке, покойнице, моряне – к кому угодно, лишь бы найти выход из тупика. Я сказала себе: «Сегодня!» – и отправилась варить какао. Сварила в два раза больше, чем помещалось в наш видавший виды термос. И оказалась права, потому что на запах в кухню прибежали все. Даже Макс, хотя он, несмотря на свою всеядность, на какао не претендовал – просто не мог допустить, чтобы хоть что-то в доме происходило без его ведома и участия.
Я наполнила термос, плотно закрутила крышку и пошла собираться.
– Калым? – спросила Катька, наливая свою здоровенную чашку с клоуном, жонглирующим разноцветными шарами.
– Да.
Она не ответила «глюк ауф» – меньше прожила с нами, чем Дашка, и реже видела отца. Со времени ее рождения Генка работал на полторы ставки, набирал дежурств, сколько мог, подменял коллег, левачил на «скорой». Вот тогда и был куплен этот самый термос. И чего только в нем не перебывало: чай, кофе, какао, бульон…
– Слушай, у меня уже кличка есть, так и говорят: «А где доктор с термосом?» Может, хватит мне с ним таскаться?
– Клички есть во всех замкнутых коллективах, это естественно. И у меня была, пока в приемном пахала. А термос – ну, сколько ты язв желудка вырезал? Себе такое хочешь? Или уж лучше с термосом таскаться?
– Тебя не переспоришь… Только если бульон, то куриный, ладно? И сухарики. А какая у тебя кличка была?
– Не скажу!
Ох, Генка… Где он, что с ним? Почему нет вестей? Он предупреждал, что больница отправляет бригады в провинцию, в деревни, где нет не то что Интернета, но и электричества. Но сколько длятся такие выезды? Он молчит уже две недели…
Взрыв хохота заставил меня заглянуть на кухню. Макс поднял от миски довольную морду и смачно облизнулся.
А девчонки чуть не валялись от смеха.
– Ой, мам, он какао пьет!
– Вы что, сбесились? Собаке нельзя сладкого.
– Мам, ну чуть-чуть, за компанию, он так просил! И оно совсем не сладкое!
– Дарья! Таксы все попрошайки, ты же знаешь! Чтобы в первый и последний раз, договорились?
Дашка кивнула, но по хитрой Катькиной физиономии было ясно, чья это идея. Странно, почти десять лет разницы, а как нашкодить, так руководит младшая. Дашка всегда была взрослее своих лет, может, не наигралась в детстве? Последние два года она занималась Катькой столько же, сколько и я, если не больше. Но Катька сильная личность, и, когда в Дашке просыпается ребенок, Катька берет управление на себя.
А сахар я и правда везде кладу по минимуму. Извечная врачебная привычка: экономь поджелудку, она у тебя одна.
Макс напомнил о себе гулким басовитым брехом. Крохотная кухонька срезонировала так, что захотелось зажать уши.
– Фиг тебе, а не какао. Гулять! Сейчас выведу его, и на калым. А вы – спать. Все меня слышали?
– Мам, а почему в спортивном костюме?
– Алкашам плевать, а мне удобно.
Дашка наблюдательна, но, будем надеяться, не уловила фальши в моей интонации.
Собранную сумку я поставила у двери, чтобы не дать себе шанса запаниковать и отложить все на завтра – на «никогда». Два полотенца, зимние легинсы, теплая толстовка, термос с горячим какао – ничего себе набор для общения с потусторонним миром…
Макс ждал на коврике у двери, благовоспитанно сидя с поводком в зубах. Это его Генка приучил… Почему я его сейчас постоянно вспоминаю? Просто долго нет писем или… Или – что? Что могло случиться?
Я ему так и не сказала, какая у меня была кличка. В приемном покое меня прозвали Ведьмой. За способность предчувствовать неприятности и выкручиваться из них. Ну, и не только…
Бродя вслед за Максом по вянущей траве пустыря, глядя на прыгающий блик от «маячка» на его ошейнике, я пыталась не думать о том, что меня ожидает. С тем же успехом можно было не думать о белом медведе, о зеленой обезьяне… о чем там еще? Думать о том, о чем понятия не имеешь, – только тревожиться и беспокоиться, перегорая задолго до старта. Хватит, все равно скоро узнаю.
– Макс, домой! Домой, хорошая собака!
Макс еще раз задрал лапу на чахлый куст, начальственно гавкнул в темноту, показывая, что все происходит с его ведома и под его контролем, и потрусил к подъезду. Поднимаясь вслед за ним по лестнице, я вдруг заметила, что уже привычно огибаю то место на площадке, где лежала Кицька – то неведомое существо, встреча с которым разломила мою жизнь надвое. Будто что-то можно изменить… Если можно, то не здесь, на пыльной лестничной площадке. А в темном ночном море, у Русалкина камня.
Я впустила Макса в квартиру – он тут же рванул на кухню – и громко сказала:
– Макса покормите. Я пошла, когда вернусь – не знаю.
В ванной шумела вода.
– Глюк ауф, – ответили мне оттуда.
– Пока, Даш.
Я заперла за собой дверь и отправилась на встречу с неизвестным.
Мне повезло, удалось поймать автобус – последний, скорее всего. Трясясь на заднем сиденье, я старалась не думать, не бояться, ничего не ждать. Получалось плохо. Выходя на конечной остановке, я боковым зрением увидела озадаченное лицо водителя. Что он мог подумать о шальной бабе, которая близко к полуночи едет на окраину города и тащится на темный пляж, оставляя за спиной хоть и плохо, но освещенные улицы и людей, способных в случае чего помочь. Но в том-то и дело, что помочь мне никто не мог, кроме меня самой.
Со временем получилось удачно: до полуночи оставалось всего ничего. Полная луна стояла высоко и хорошо освещала Русалкин камень. Ветра не было, море сияло зеркалом. Я поставила сумку на сырой песок, хорошенько продышала легкие и стала раздеваться. Стоя в полосе прибоя, успела подумать, как глупо выгляжу со стороны – голая, с гусиной кожей, на осеннем ночном пляже, по щиколотку в холодной воде… Потом окунулась и поплыла быстрым кролем, чтобы согреться. Мерно вдыхая и выдыхая, с благодарностью, как всегда, вспоминала отца. Это он привел меня в бассейн, едва мне исполнилось пять лет. И он же оставил решение за мной, когда через три года меня пригласили в школу олимпийского резерва.
– Подумай сама. Данные у тебя хорошие: тонкокостная, худенькая, руки-ноги длинные. Выносливость отличная – ну, это у нас в роду. Спринт у тебя не очень, тренер говорил. Смотри, олимпийский резерв – это жить в интернате, две тренировки в день, а школа – как получится. И вот представь: доплаваешься до мастера спорта годам к пятнадцати – и оказывается, что это твой потолок, а время уже упущено. Куда ты потом сможешь поступить? Ведь тренировать таких, как ты сейчас, не захочешь?
Я молча потрясла головой. Тренировать я никого не хотела – хотела поступить в мединститут и быть врачом, как отец. Я его обожала, гордилась и восхищалась им и его работой и хотела быть как он.
– А еще там, где «быстрее, выше, сильнее», там всегда допинг. Знаешь, что это?
Я не знала. Он рассказал: и про допинг, и про «citius, altius, fortius!», и про Кубертена. Как всегда коротко, емко и информативно. Еще и потому я любила отца всеми силами души – он всегда разговаривал со мной как со взрослой.
– Ну что, как ты решаешь? Пойдешь в олимпийку?
– Нет.
– Тренеру сама скажешь, или мне подойти?
– Сама.
– Ну и ладно. Давай спать ложиться. Завтра операционный день.
Метров через пятьдесят я перешла на брасс, экономя силы. Ко времени меня там никто не ждет, а еще возвращаться.
Доплыла я быстрее, чем ожидала. Русалкин камень был таким, каким будет любой камень, торчащий из моря: холодным, осклизлым, обросшим водорослями. Залезть на него удалось только со второй попытки, ценой расцарапанных колен и порезанной ступни. Вот я и сижу на его вершине, где места только на одного человека: голая, мокрая, мгновенно замерзшая, с зябко напрягшейся грудью…
И чувствую себя дура дурой…
Не тяни. Делай то, зачем сюда явилась. Отступать некуда. Если сомневаешься, погладь голени, уже на треть обросшие рыжей шерстью, такой же мокрой сейчас, как и ты вся.
Я легла на живот, едва не свалившись, зачерпнула горсть морской воды, осторожно уселась снова и сделала большой глоток. Вода была холодной и горько-соленой – а какой же ей быть в осеннем море? Рот обожгло, я закашлялась до слез.
– Татьяна-моряна! Татья-а-ана-а-а-моря-а-ана-а! Татья-а-а-а-ана-а-а-а-моря-а-ана-а-а-а!
Ничего не случилось. Я сидела на холодном камне посреди осеннего моря, голая, мокрая и замерзшая, – чувствуя себя одинокой, брошенной всем миром и обманутой. И мучительно пыталась припомнить, можно ли позвать моряну еще раз.