bannerbanner
Воин-монах на престоле
Воин-монах на престоле

Полная версия

Воин-монах на престоле

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Серия «Документы и материалы древней и новой истории Суверенного Военного ордена Иерусалимского храма»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

Судя по позднейшим произведениям Юлиана, уже достигшего зрелости, он сохранил со времен своих занятий виноградарством немало приобретенных тогда знаний и навыков – как прививать и подрезать лозы, как особыми инструментами разрыхлять землю вокруг молодых растений, как устанавливать колья, чтобы закреплять на них стебли лоз, как перетягивать и перебрасывать их с дерева на дерево, как держать виноградные гроздья над поверхностью земли, чтобы у них было вдоволь воздуха и света.



Сбор винограда


Юлиан, уже вошедший в возраст, вспоминал о своем винограднике в поистине проникновенных и ностальгических, выражениях:

«Есть там и скромный памятник моему занятию земледелием – маленький виноградник, дающий благовонное и сладкое вино, которое не нуждается во времени для того, чтобы приобрести аромат. Ты увидишь [там] Диониса (бога виноделия – В. А.) и Харит (эллинских богинь вечной юности и красоты, аналога римских Граций – В. А.). Виноградины – и в кистях, и когда они сокрушаются на точиле, – пахнут, как розы, а молодое вино в кувшинах – «амброзия чистая с нектаром сладким», если поверить Гомеру. Почему же было не расплодить мне такой виноград и не засадить такой лозой многие акры?» («К Евагрию»).

В данной связи представляется небезынтересным отметить, что вышеупомянутый учитель красноречия и любомудр Ливаний из сирийской Антиохии, ставший впоследствии учителем и другом Юлиана, тоже любил, подобно юному царевичу, вспоминать о радости, доставляемой ему наблюдением за людьми труда, занятыми каждый своим «рукомеслом» (как выражались у нас на Руси) – например, за «тружеником моря, погружающим в воду свое весло, забрасывающим свои сети и готовящим наживку для рыб». В одном своем письме Ливаний извещал некоего отца семейства, поручившего ему воспитание своих юных сыновей, что проводит с отроками самые знойные летние дни не в самом городе, а в Дафне (живописном пригороде многолюдной Антиохии Сирийской, славящемся своими рощами и древним храмом бога Солнца Аполлона), где «деревья, ручьи и зефиры (теплые влажные западные ветры – В. А.)» облегчают им усвоение получаемых от преподавателя знаний. А в другом письме антиохийский учитель риторики и мудрости живо описывал прелести отдохновения в своем сельском доме с видом на море, расположенном на побережье Памфилии, откуда видны корабли, выходящие в море, и слышно пение моряков. Однако, в отличие от своего августейшего ученика, Ливаний, кажется, ни разу не упомянул в своей обширной переписке о радостях, даруемых ему возможностью предаваться мечтам, пребывая в полном одиночестве.


Давление винограда ногами


А вот царевич Юлиан был, похоже, слеплен из совсем иного теста или замешен на совсем иных дрожжах. Вволю потрудившись на земле, царственный отрок знал, куда укрыться, чтобы предаться уединенным размышлениям. Неподалеку от виллы располагалась гряда живописных холмов, где можно было в полной тишине и в полном одиночестве отдохнуть от трудов праведных. Там усталый Юлиан ложился на душистую траву между тимьяном и мальвами и углублялся в чтение очередной книги. Когда же Юлиан обращал утомленные долгим чтением глаза на море, ему отрывалась неизменно восхищавшая его панорама: у его ног – песок и галька залитого солнцем берега, за ними – неумолчно шумящие, пенящиеся у берега волны моря с медленно проплывающими по нему мимо задумчиво провожающего их глазами мальчугана лодками и кораблями, чьи паруса, словно цветы, колыхались между морем и небом, вдали – синеватые очертания Принкипонесского архипелага (позднейших островов Принкипио, или Принцевых островов) и, наконец, в далекой дымке горизонта – огромный город, втиснувший между Пропонтидой и Босфором свое увенчанное пышными дворцами, храмами языческих богов и христианскими церквями предгорье.

Если вдуматься в эти сильные, детские впечатления одинокого мальчугана, можно понять ту своеобразную форму, в которую он однажды облек свои весьма интересные воспоминания о гомеровской «Одиссее»: больше всего его восхищает в добродетельной супруге хитроумного скитальца – Пенелопе – ее способность так сильно привязать к себе Одиссея, что он, ради нее, даже отказался вступить в брак с божественными существами: «Из-за многих различных качеств достойна хвалы Пенелопа, но то, что она заставила своего мужа столь сильно любить и лелеять ее, удивляет меня больше всего: так, что он презрел, как мы говорили, сожительство с богиней, равно как и отверг родство с феакийцами. Ибо все они к нему относились любовно: и Калипсо[51], и Кирка[52], и Навсикая». Все они были страстно влюблены в него, и их любви способствовали имевшиеся в их распоряжении мощнейшие средства соблазна. Но какие? – спрашивает Юлиан, и сам же отвечает, что «они имели красивые и совершенные дворцы, сады и парки, в которых произрастали огромные тенистые деревья, луга, полные пестрых цветов и изобилующие нежной травой, где

Светлой струею четыре источника рядом бежали.

И лоза с кистями благородного винограда, полными плодов, цвела близ ее (Калипсо – В. А.) жилища. Так же было и у феакийцев, разве что лозы цвели более пышно, поскольку, я полагаю, были возделаны с искусством и выглядели менее прельстительными и приятными, чем дикорастущие».

Из приведенных выше строк, вышедших из-под пера Юлиана, можно сделать вывод, что, хотя феакийцы тоже имели чудесные сады (к тому же плодоносившие круглый год – позволим мы себе добавить в скобках), эти сады, разбитые с изощренными искусством и роскошью, именно поэтому были, с точки зрения Юлиана, начисто лишены прелести естественного, не испорченного вмешательством человека, природного ландшафта. Особенно восторгали Юлиана «мир и покой» волшебного острова нимфы Калипсо. Он с полным пониманием относился к желанию скитальца Одиссея, безмерно утомленного скитаниями, лучше провести остаток жизни на этом благодатном острове, чем продолжать свое путешествие по морю к берегам родной Итаки:

«Видя всю эту роскошь и богатство, мир и покой, окружавшие те острова, кто смог бы устоять? Особенно если речь идет о человеке, подъявшем столькие труды и опасности и ожидавшем, что претерпит еще худшее, особенно в море и в собственном доме, ибо там он сразился один с сотней юношей, бывших в расцвете сил – совершил то, чего не случалось с ним даже на троянской земле».


Дары земли и моря (римская мозаика)


Любимым поэтом Юлиана (как и его кумира – русого героя Александра Македонского, любимца бога Солнца, повергшего к стопам своего сына и избранника Персидскую державу и «всю Азию до самой Индии») всегда оставался Гомер. Этой любовью к Гомеру царевич был обязан в первую очередь (если не исключительно) именно «скифу» Мардонию. Дело было в том, что ученый гот не счел необходимым ознакомить своего питомца со Священным писанием христиан – ни с Библией вообще, ни с Евангелиями – в частности. Вместо этого (возможно, не будучи сам христианином, хотя это представляется сомнительным – ведь готы были уже давным-давно крещены своим просветителем епископом Вульфилой, или Ульфиласом, причем обращены им именно в арианскую, еретическую, рационалистическую версию христианства, всячески поощряемую и покровительствуемую августом римского Востока Констанцием II), оскопленный германец с персидским именем, усердно пестовавший Юлиана, преисполнил сердце, ум и душу своего питомца безграничною, безбрежною любовью к величайшему из греческих поэтов, которой мальчик предался всецело. И эта любовь царственного отрока – как к гомеровской, так и к классической Греции, да и вообще – ко всему греческому достигла степени одержимости, приняв поистине маниакальные формы.

На латиноязычном Западе Римской империи подобное воспитание не повлекло бы за собой, пожалуй, никаких дурных последствий. Классическое образование, полученное в юности, пример, Августином (Г)Иппон(ий)ским, будущим Отцом Церкви, только вызвало в нем отвращение к Гомеру и ко всему греческому, да и изучение произведений другого великого языческого поэта, «латинского Гомера» – Вергилия – не таило в себе никакой опасности для веры в Христа. Но в землях, в которых господствовали греческий язык и греческая культура, изучение древних поэтов могло вызвать страстный «синдром эллинизма», трудно совместимый с духом и верой в Спасителя – «Галилеянина»[53], как выражался впоследствии Юлиан. Так что кукловоды, полагавшие, что управляют юным Юлианом, как во всем послушной им, безвольной марионеткой, допустили большую неосторожность, если не сказать – огромный, непростительный просчет! – поручив его заботам страстного эллиниста, хоть и «варвара», Мардония. Впрочем, со временем они попытались исправить свое упущение, подчинив отрока-сироту более строгому надзору и контролю.

Глава четвертая

Годы в макеллской обители

В самой глубине Анатолии, под сенью заснеженных вершин горного хребта Аргея (современного Эрджияза), с чьих высот, как утверждали античные авторы, можно было обозреть почти бесконечный горизонт, простирается лесистое предгорье, относящееся к числу самых диких областей суровой Каппадокии, пользовавшейся, наряду со столь же захолустными мало-азийскими областями Карией и Киликией, у просвещенных жителей античных мегаполисов недоброй славой захолустья обитаемого мира. Не зря распространенная греческая поговорка гласила:

Кария и Киликия,Да еще Каппадокия —Вот три «К», от коих мнеХочется блевать втройне!

Впрочем, первое упоминание Юлиана о том, как он блевал (после отравления угарным газом), относится к периоду его пребывания, в пору уже не детства и юности, а молодости, в Галлии, так что в Каппадокии ему блевать, видимо, не пришлось. Там, в самом начале Кесарийской равнины, приблизительно в центре восточной части современной Турции, некогда располагался домен, то есть поместье, римского императора, называвшийся по-латыни Макелл(ум), или, в другом произношении – Мацелл(ум), а по-гречески – Макеллон – живописное, тихое, уединенное сельское владение[54]. Расположенный в нем, далеко от кипящих деловой жизнью прибрежных городов, окруженный живописными лугами и зелеными лесами загородный дворец (принадлежавший когда-то, если верить Дмитрию Сергеевичу Мережковскому, каппадокийским царям), был превосходным, прямо-таки идеальным местом ссылки для царевичей, которых тем, кто их сослал, представлялось необходимым держать вдали от источников мятежных помыслов и настроений. В другом месте первой части своей трилогии «Христос и Антихрист» – «Смерть богов», посвященной Юлиану Отступнику —, Мережковский называет Макелл (который он именует «Мацеллум») не дворцом, а замком. По нашим представлениям, замок – это характерное, прежде всего, для пришедшего на смену эпохе Античности Средневековья здание (или комплекс зданий), выполняющее и сочетающее в себе как жилые, так и оборонительно-фортификационные функции, в котором соединены в единое целое стены, мосты, жилые помещения, башни, рвы и иные постройки, и являющееся, в отличие от крепости (по сути – участка земли, обнесенного стеной с башнями), не общественным защитным сооружением, а укрепленной резиденцией частного лица – феодала. Однако, судя по сохранившимся мозаичным изображениям позднеантичных загородных резиденций римских магнатов-вельмож, многие из них вполне заслуживали названия «замок».


Всадник-вандал на фоне укрепленной римской сельской виллы позднеимперского периода


Об этом свидетельствует, например, хранящаяся ныне в Британском музее известная позднеантичная мозаика с изображением представителя германского племени вандалов, совершающего конную прогулку на фоне экспроприированной им (по праву победителя) у прежнего владельца – римского магната – сельской виллы, прямо-таки бросающейся в глаза своими мощными фортификационными сооружениями. Окружая свои загородные резиденции стенами и башнями, римские магнаты позднеимперской эпохи руководствовались теми же соображениями, что и император, «господин и бог» Аврелиан – окружая стенами и башнями «царственный град» Рим на Тибре.


Август Константин II


Впрочем, за стенами и башнями этих сильно укрепленных загородных резиденций имелось все, что услаждало жизнь проводивших там знойные летние дни «сильных мира сего» – окруженные колоннами дворы, фонтаны и мраморные водоемы; врытые в землю галереи для приема гостей; роскошные бани с бассейнами, парильнями, мраморными ложами. С башен можно было любоваться живописными пейзажами – полями пшеницы, ячменя и проса (рожь римлянам не была известна, а овес они считали дикой травой): рощами (некоторые из которых, огороженные частоколом, служили загоном для оленей, косуль, кабанов и иных диких животных); виноградниками; пастбищами для домашнего скота; огородами (где росли репа, капуста, горох, чечевица, бобы); садами (в которых выращивали фрукты и маслины). Близ жилых построек располагались многочисленные давильни для винограда, а рядом с ними – обширные винные погреба, амбары для хранения зерна и маслобойни, где выжимали оливковое масло из маслин. Прямо как на загородной вилле, подаренной в свое время нашему царевичу-сиротке его доброй бабушкой.


Август Констант I, покровитель кафоликов-«никейцев» (православных христиан)


Вот куда шестнадцатилетний Юлиан и был – совершенно неожиданно для себя! – перевезен из – пусть не столичного, но все-таки города! – Никомидии.

Епископ Евсевий Никомидийский переселился в лучший мир не то в 341, не то в 342 году, в самый разгар борьбы августа римского Востока Констанция II с изрядно досаждавшим ему родным братом – августом Константом I, ставшим к описываемому времени (после выбытия из военно-политической Большой игры третьего августа – Константина II, разбитого и убитого в битве с войсками Константа I) единоличным властителем всего римского Запада (мы с уважаемым читателем не должны забывать, что используемые нами выражения «Восточная Римская империя» и «Западная Римская империя» в действительности не употреблялись правителями этих держав «потомков Ромула» и их верноподданными; формально Римская «мировая» империя продолжала, вопреки очевидности, считаться единой и «всемирной», вплоть до самого захвата ее «сухого остатка», или, если угодно – «огрызка», либо «ошметка» – Константинополя на Босфоре – в 1453 году турками-османами, переименовавшими «град Константина» в Истанбул-Стамбул).

Недоверчивый и боязливый цареградский деспот, которому с востока угрожали воинственные и жадные до добычи персы (чей «царь царей» Шапур II счел мирный договор 337 года утратившим силу после смерти Константина I Великого, ибо по тогдашним персидским представлениям, мир заключался между конкретными государями, а не между их государствами), с запада – родной брат-соперник Констант I, а изнутри – все новые религиозно-политические осложнения и смуты, чувствовал себя на новоримском троне крайне неуютно и непрочно. Поэтому представляется вполне понятным решение Констанция II, «плавно» переместить двух своих юных двоюродных братьев, чье все возрастающее честолюбие со дня на день могло принять опасные для него, Констанция, размеры и формы, в как можно более надежное место и безопасное (для него, любимого) место. Приняв это решение, благочестивый император в его правильности более не сомневался. «Подписано – так с плеч долой!», – как говорил мудрый старик Фамусов в «Горе от ума» Александра Сергеевича Грибоедова. И цареградский император повелел сослать своих осиротевших, не без его ведома (если не прямого или косвенного соучастия), двоюродных братьев Галла и Юлиана в свой домен Макелл.

Как писал впоследствии пытающийся всячески обелить августа Констанция II и очернить обездоленного им Юлиана христианский автор:

«Человеколюбивейший царь (император Констанций II – В. А.) в одном из царских дворцов удостоил их царского содержания и царской прислуги, сохраняя их, как последних в роде, для царского престола. Сам государь, во-первых, думал оправдать себя в том, что беспорядки, открывшиеся в начале его царствования, произведены не по его согласию; во-вторых, хотел показать свое великодушие, приобщив их к царскому сану; а в-третьих, таким приращением надеялся более упрочить власть.» (Святой Григорий Богослов. «Слово четвертое, первое обличительное против царя Юлиана»).

Юлиан навсегда сохранил добрую память о прекрасной Никомидии, в которой провел часть своей юности. Получив впоследствии, в 358 году, известие о разрушении города сильным землетрясением, он сразу же написал туда своем другу и наставнику ритору Ливанию, выразив ему свое соболезнование в самых проникновенных выражениях.

При отъезде из Никомидии в новое место ссылки Юлиану пришлось разлучиться со своим первым воспитателем. Разлука с Мардонием означала для чувствительного мальчика разрыв самой тесной и искренней (если не вообще единственной) дружеской связи с дорогим ему человеком. Отрок очень страдал от очередного жестокого удара судьбы. Его единственным утешением была надежда снова свидеться со своим сводным братом. После почти четырехлетней строгой ссылки Юлиана, Галл предстал ему, можно сказать, в полном блеске полного сил, цветущего беззаботного юноши. Однако страстность, с которой стремилось к нему сердце Юлиана, скоро постигло горькое разочарование. Галл, прямо скажем, явно не был рожден отвечать нежностью на нежность. Под внешне любезными формами обхождения он скрывал грубые необузданные, если не сказать – варварские (безо всяких кавычек!) инстинкты. По оценке одного из современников, сводные братья отличались друг от друга, как Домициан – от Тита[55]. Тем не менее, Юлиан не испытывал к брату ни малейшей неприязни. Говоря о Галле, он всегда делал это с пониманием, сочувствием и сожалением о том, что воспитанию Галла не было уделено должного внимания.

Интересно, о каких предметах, на какие темы мог бы беседовать Юлиан с Галлом в те редкие мгновения, когда им посчастливилось бы остаться действительно одним, вдвоем, не под надзором чужих глаз, в каком-нибудь уединенном уголке макеллского дворца или на прогулке по его живописным окрестностям? Поэмы Гомера или серьезные книги вряд ли могли бы стать предметом их беседы. Галл не прошел школу воспитания Мардония и вообще явно относился к числу юношей, любящих лошадей, птиц и диких зверей куда больше, чем книги. Если Юлиан хотел избежать полного отчуждения от брата, ему поневоле приходилось предаваться вместе с Галлом атлетическим упражнениям и разного рода легкомысленным развлечениям, а, может быть, даже потешаться над приставленными к братьям и столь ценимыми благочестивым августом Констанцием II злокозненными евнухами, учиняя над ними разные проказы, чаще всего – отнюдь не остроумные, а с точки зрения утонченного гота Мардония – прямо-таки безвкусные…

Тем не менее, оба осиротевших юноши, какими бы разными они ни были по натуре, в равной мере страдали от всякого рода ограничений своей свободы, от вечного мягкого, но оттого не менее настойчивого принуждения, от постоянной слежки, хотя она и рядилась в одежды низкого раболепства и крайней предупредительности окружавших Галла с Юлианом надзирателей и соглядатаев. Общий им обоим гнев, который необходимо было тщательно скрывать, сплачивал братьев воедино, и, несомненно, они порой, в тайных беседах осмеливались даже совместно воскрешать в своей памяти воспоминания об убийстве своего отца. Судя по всему, их окружение с повышенной подозрительностью относилось к подобным попыткам сирот уединиться для доверительных бесед, и, чтобы отвести их гнев от цареградского севаста, старалось, путем искусных инсинуаций, перенаправить этот гнев с самого императора на его «дурных советников» или на «нерадивых подчиненных». Братьям пытались внушить, что император Констанций II был против своей воли вынужден уступить ярости не в меру разбушевавшейся военщины, давно уже привыкшей играть головами «сильных мира сего», вплоть до венценосцев. И что поэтому братьям не следует обвинять милосердного и справедливого «отца римлян» в совершенных от его имени совсем другими людьми злодеяниях и уж, тем более, возлагать на него ответственность за совершенные совсем другими людьми преступления. К этому сводились, согласно воспоминаниям Юлиана, «версии» гибели Юлия Констанция, нашептываемые братьям в период их макеллской ссылки.

Верил ли Юлиан этим нашептываемым им со сводным братом воспитателями-надзирателями «версиям» – одному Богу известно. Только Богу известно и то, имел ли христианский автор основания впоследствии писать: «Спасенный великим Констанцием, недавно от отца наследовавшим державу, когда при дворе стали править делами новые чиновники и войско, опасаясь нововведений, само сделалось нововводителем, вооружилось против начальствующих, тогда, говорю, невероятным и необычайным образом спасенный вместе с братом, не воздал он (Юлиан – В. А.) благодарения ни Богу за свое спасение, ни царю, его спасшему, но оказался пред ними злонравным, готовя в себе Богу отступника, а царю – мятежника» («Слово четвертое, первое обличительное против царя Юлиана»). Одновременно делалось все, чтобы помешать Юлиану и Галлу свободно и без помех беседовать между собой. Попыткам посещения братьев друзьями чинились всевозможные препоны. Товарищами по играм им служили лишь их собственные рабы. Правда, Галла и Юлиана воспитывали и держали в немыслимой роскоши, холили и лелеяли, как избалованных донельзя царских сыновей, но, несмотря на этот роскошный образ жизни, сироты постоянно находились под неусыпным наблюдением не спускавшей с них своих бдительных глаз камарильи евнухов. Не удивительно, что Юлиан впоследствии горько сетовал – с ним обращались по персидскому обычаю, ведь у персов принято держать нежелательных лиц взаперти в отдаленных крепостях («башнях забвения»), чтобы о них все забыли (как о неких «фигурах умолчания», выражаясь современным языком):

«Как мне описать те шесть лет, что мы провели там (в Макелле – В. А.)? Мы жили с чужим имуществом, жили словно бы под охраной персов, никто из гостей не мог видеть нас, никто из старых друзей не мог добиться разрешения встретиться с нами. Так что были мы лишены всякой серьезной науки, всякого свободного общения; мы становились блестящей прислугой, ибо мы воспитывались с собственными рабами, как совместно занимаются с друзьями. Ни один ровесник не подходил к нам, ни одному это не дозволялось.» («Послание к афинскому сенату и народу»).

Так они и жили… Впрочем, в один прекрасный (в плане смены обстановки) день жизнь в Макелле пришла в движение вследствие прибытия высоких гостей с «официальным дружественным визитом». В 347 году ни кто иной, как благочестивый василевс Констанций II, по пути из Анкиры в Гиераполь, или Иераполь, из любопытства соблаговолил завернуть в свой каппадокийский домен и самолично ознакомиться с условиями содержания там двух царственных сирот. Наряду с заботой о сиротах, август, очень любивший телесные упражнения и вообще пребывание на свежем воздухе (севаст был отменным бегуном, искусным наездником и метким стрелком из лука), вздумал заодно и поохотиться. Юлиану довелось понаблюдать за тем, как император романорум убивал в загонах для диких зверей, примыкавших к дворцовому парку, содержавшихся там медведей, львов и пантер (леопардов). Однако, несомненно, это кровавое зрелище (напоминавшее скорее не охоту, а избиение зверей на арене римского цирка специально натасканными на это гладиаторами – бестиариями, или венаторами) доставило юноше-интеллектуалу куда меньшее удовольствие, чем его не обремененному чрезмерным интеллектом брату-атлету Галлу. Если Юлиану в тот раз и выпала возможность вступить с «повелителем земного круга» в разговор, на него вряд ли произвела особенно благоприятное впечатление эта исполненная сознания собственного величия, напоминающая нерукотворный памятник самому себе, монаршая фигура, всеми силами старавшаяся изгнать со своего неподвижного лика следы каких бы то ни было человеческих чувств. Пребывание василевса ромеон в Макелле было весьма недолгим. Очень скоро император романорум со своей блестящей свитой отправился дальше. Залы и покои макеллского дворца сделались такими же мрачными, тихими, сумрачными и безлюдными, как прежде, до визита севаста Констанция. Да и был ли он вообще, этот «официальный дружественный визит»?

Столь резкий контраст и возврат к одиночеству мог бы вызвать в Юлиане чувство глубочайшей подавленности и уныния. Но ученик гота-эллиниста Мардония недаром принадлежал к числу вполне самодостаточных натур, умеющих быть счастливыми, даже ограничиваясь исключительно своей внутренней жизнью. Его склонность к серьезности и собранности со временем возросла до своеобразной, поистине маниакальной страсти к духовным предметам. Одинокий юноша, лишенный радости искренних, доверительных человеческих отношений, искал себе прибежище в мире мечтаний и грез, находя утешение в царстве своей собственной, творческой фантазии, наделявшей жизнью и языком даже самые ничтожные из окружавших его предметов.

На страницу:
5 из 8