Полная версия
Последний полет орла
У Якоба кружилась голова, он едва держался на ногах. Натан еще раз повторил, что время дорого. Он приказал кухарке покормить гонца, потом спросил, когда примерно в Лондоне будет Шмидт. Якоб предположил, что не раньше девяти-десяти часов утра. Он слышал из кухни, как Ротшильд в прихожей давал наставления слуге, отправляя его с письмом к лорду Каслри на Сент-Джеймс-сквер.
От горячего кофе с черствой вчерашней булкой Якоба только сильнее потянуло в сон, он спотыкался, поднимаясь по лестнице вслед за нелюбезной кухаркой, державшей в руке свечу. Натан сидел за столом в своем кабинете.
– У меня есть несколько бланков за подписью лорда Каслри, я выпишу тебе паспорт, – сообщил он Якобу. – Как тебя зовут? И поезжай через Кале, так надежнее, а то в Булони тебя могут арестовать после всего, что ты натворил.
Ошарашенный Якоб взял из его рук печатный лист с изящными строчками на английском, росчерком государственного секретаря по иностранным делам и красной гербовой печатью; в про́пусках еще блестели свежие чернила, которыми Ротшильд вписал его имя. Всем, кому он покажет эту бумагу, предписывалось свободно пропускать господина Якоба Шёнефельда, следующего из Лондона в Париж через Дувр и Кале, не чиня ему никаких препон, а напротив, оказывая всяческое содействие. Довеском послужил новый бархатный мешочек.
По взглядам станционных смотрителей было ясно, что они узнали Якоба, его шапку и плащ, однако никто ничего не сказал. К десяти часам утра, несмотря на назойливый стылый дождь, он снова был в Дувре и умял большую тарелку обжаренной вареной капусты с ломтями ростбифа, приправленной перцем. Возможно, из него в самом деле получился бы неплохой моряк – по крайней мере, весь путь до Кале, который занял целых восемь часов, он проспал в своей каюте на пакетботе, привязав себя к койке, чтобы не свалиться на пол из-за качки. Кале во многом походил на Булонь: два длинных мола, форт, рыбачий поселок. Запах, доносившийся из харчевни, раздразнил аппетит; Якоб с наслаждением съел миску густого рыбного супа, щедро сдобренного перцем и чесноком, а потом еще горшочек говядины с луком, горчицей и сладким хлебом, запив всё это пивом. Теперь он был готов ехать в Париж.
«Быть на дружеской ноге с английским лордом, занимающим важный пост в правительстве, – неплохо для франкфуртского еврея! – думал Якоб доро́гой. Огромный дом в центре Лондона, пусть даже и наемный, а не свой, прислуга… Пожалуй, он был неправ насчет Ротшильдов, ставя их ниже банкиров-христиан. Дайте только срок! Старая фрау Ротшильд до сих пор живет на Юденгассе, в узком тесном доме, где выросли ее десять детей, с красным щитом над дверью[2], зато Амшель, Соломон и Карл давно выбрались за пределы еврейского гетто и устроились гораздо удобнее. Детей Соломона учат такие же гувернеры, как у франкфуртской знати. Но Ротшильды не стыдятся своего прошлого, а гордятся им. Якоб смутно помнил старого Майера, главу этого рода: худой седой старик с бородкой клинышком, в черном сюртуке и шляпе с высокой тульей, отвечал на приветствия, степенно возвращаясь из синагоги. К нему подвели маленького Якоба; Ротшильд положил ладони ему на голову и благословил…»
На той бумажке, которую Джеймс дал Якобу для передачи Натану, было написано: «Можешь ему доверять». Доверие – главный капитал, который Ротшильды копили всю жизнь, заслужив его верностью. Французы, занявшие Франкфурт, освободили евреев, разрешив им покинуть гнусное гетто, – Майер Ротшильд остался, потому что не всем его единоверцам было по средствам уехать, и заслужил еще большее уважение. Немецкие князья бежали пред Наполеоном, бросив своих подданных, но Майер Ротшильд не выдал французским генералам миллионы герцога Гессенского, оставленные ему на сохранение, – надежно спрятал и не поддался на угрозы, более того: вернул эти деньги с процентами, когда герцог приехал назад, потому что за время его отсутствия выгодно вложил их в английские облигации. Герцог рекомендовал Ротшильда всем своим знакомым. Натан перебрался в Англию, чтобы присылать оттуда во Франкфурт мануфактуру, обходясь без посредников; в Манчестере быстро распространилась молва: «Ротшильды платят». Справедливая цена за хороший товар, деньги сразу, а не через месяц, – никто из купцов-христиан не предлагал фабрикантам таких условий. На проценты с доверия Натан и обзавелся банком в Лондоне. Братья единодушно избрали его главным после смерти отца, хотя он третий сын в семье, – потому что он самый умный. И справедливый. Ему можно доверять.
Якобу тоже можно доверять: он уже доказал это и докажет еще. На смертном одре Майер Ротшильд завещал своим сыновьям быть верными – вере отцов и своей семье, а Якоб будет верно служить Ротшильдам. Матери, оставшейся на Юденгассе, не придется стыдиться своего сына: как ни красиво звучит «Жак Бопре», рано или поздно французам придется иметь дело с банкиром Якобом Шёнефельдом…
Утром в Амьене почтальоны выгружали тюки со свежими номерами «Универсального вестника», доставленные из Парижа. Корсиканец сбежал с Эльбы и высадился на юге Франции; король потребовал созыва обеих палат и издал ордонанс, объявив Буонапарте изменником и мятежником; всем начальникам армий приказано напасть на него, схватить, отдать под трибунал и расстрелять, как только будет установлена его личность; маршал Ней, которого король сделал пэром Франции, пообещал привезти узурпатора в столицу в железной клетке…
– Это всё, что велел передать мне брат?
Контора была пуста: Розенталь и Штейнберг ушли перекусить, как обычно в середине дня; Якоб (в своем экстравагантном наряде, заляпанном дорожной грязью) только что закончил отчет о своем путешествии.
– Еще он сказал, что среди Ротшильдов нет неблагодарных.
– Это само собой, – махнул рукой Джеймс. По его лицу было видно, что он уже думает над тем, как осуществить план Натана. – Ступайте домой, отдохните. Завтра утром можете прийти на службу к девяти часам.
Глава вторая. «Не клянись вовсе»
Едва смолкли барабаны последней пехотной колонны, маршировавшей через площадь, как воздух наполнился визгливым гамом. Подобно приливной волне, пестрая толпа просачивалась с площади Карусели и через арки Лувра во двор Тюильри, покинутый войсками. В несколько мгновений он оказался заполнен колыхавшейся массой; герцога Беррийского вместе с конем оттеснили под самые окна дворца, офицеры из его свиты тщетно пытались сдержать галдящую орду: задние толкали передних, потому что на них самих напирали. Гомон вдруг превратился в оглушительный крик, вырвавшийся из сотен глоток: на балконе появился Людовик XVIII. «Да здравствует король!» – истерично вопили женщины и тянулись к балкону руками, будто надеялись ухватиться за него; «Да здравствует король!» – подхватывали мужчины, размахивая шляпами. Людовик, улыбаясь, сделал жест обеими ладонями, словно уминая шум, который в самом деле немного утих, и всё же слов, произнесенных королем, никто не расслышал. Закончив свою речь, он поднял руку в приветствии и величаво удалился; толпа вновь завопила. Герцога Беррийского хватали за руки, целовали его сапоги и попону его коня; он раскланивался на все стороны, пытаясь тем временем дрейфовать к крыльцу.
Бенжамен Констан пробирался к улице Риволи, орудуя локтями и тростью. В давке ему не раз отдавили ноги, пару пуговиц на сюртуке выдрали с мясом. «Да здравствует король!» – гаркнул рядом молодой человек лет тридцати и вскинул вверх свою шляпу, заехав при этом локтем Констану по скуле и чуть не сбив с него цилиндр. Чёрт знает что! Он даже не подумал извиниться! Устремленные вверх глаза пылали восторгом. Очень удобно оправдывать хамство чувствами высшего порядка!
«Почему народная любовь всегда проявляет себя через подобострастие и раболепие? – мрачно думал Констан, сердито шагая через Вандомскую площадь. – И существует ли она вообще? Если любовь есть соединение сердец, чувствующих одинаково, угадывающих тайные мысли друг друга, бьющихся в унисон, то любовь между правителем и народом попросту невозможна. Ни один правитель не скажет народу правды о своих действительных намерениях и целях, ни один народ не повинуется правителю во всём, не испытав прежде средств уклониться от исполнения его воли ради собственной мелкой выгоды».
Небо хмурилось, словно подстроившись под его настроение; лоточницы на бульваре Капуцинок с тревогой поглядывали на тучи, опасаясь за свой нежный товар; за лошадью, привязанной за коляской, гналась со злобным лаем собака, а та пыталась лягнуть ее. Констан толкнул калитку в стене и, пригнувшись, вошел в маленький, голый сад, еще влажный после недавнего дождя. В одном уголке клумбы стыдливо изогнулись подснежники, в другом проклюнулись крокусы, вытянув вверх фиолетовые наконечники зеленых копий, пухлый мраморный амур разглядывал бабочку-Психею, севшую ему на ладошку. Эта скульптура всегда раздражала Бенжамена своим слащавым ханжеством. Он поднялся на крыльцо, вошел в прихожую через незапертую застекленную дверь, отдал горничной трость и шляпу, узнал, что хозяева дома, и стал подниматься по лестнице, отражаясь в бесчисленных зеркалах.
Жюльетта тщеславна: на этой лестнице невозможно укрыться от своего образа, а ей, конечно же, доставляет удовольствие созерцать свою красоту. Но что делать Констану? Куда деться от преследующего со всех сторон напоминания: тебе скоро сорок восемь, ты обрюзг, постарел, волос убавилось, а морщин стало больше, глаза уже не блещут звездами, а выглядывают серыми мышками из покрасневших век… Из-за двери доносился ровный голос Жюльетты, читавшей что-то вслух; Бенжамен остановился и прислушался.
– Двенадцать лет мы были угнетены одним человеком. Он принес опустошение во все страны Европы и восстановил против нас чужеземные нации. Наши защитники были вынуждены отступить перед их числом; над стенами Парижа впервые за несколько веков развевались неприятельские знамена. Содетель стольких бед сложил с себя власть; навлекший худшие несчастья на наше отечество покинул пределы Франции. Нам всем казалось, что навсегда…
Это же его статья в «Журналь де Пари»! Как странно слышать свои собственные слова из чужих уст…
– Автор самой тиранической из конституций, когда-либо принятой во Франции, говорит сегодня о свободе, но именно он на протяжении четырнадцати лет подрывал и уничтожал свободу. Ему не найти себе оправдания в воспоминаниях, в привычке к власти, – он не порфирородный. Он поработил своих сограждан, заковал в цепи равных себе. Он не унаследовал могущество, он желал и помышлял о тирании – какую свободу он может посулить? Разве сегодня мы не свободнее в тысячу раз, чем при его власти?
Нет, нет, нет! Читать надо не так! Где страсть, где чувство? Без них слова становятся убогими в своей банальности, смешными и нелепыми, как человек, которого выставили бы голым на эту лестницу на потеху зеркалам. Констан разрывался между противоречивыми желаниями: войти и дочитать статью самому, остаться здесь, сбежать вовсе… Куда бы он ни повернулся, он всюду видел свое растерянное лицо. Между тем унылое чтение продолжалось, словно в насмешку: он не способен воспламенять своим пером чужие сердца! В нём нет Божественной искры!..
А в ком она есть? Может быть, в Шатобриане? Его «пророческий» памфлет «О Буонапарте и Бурбонах» слегка запоздал, события его опередили. Шатобриан льстит самому себе, заявляя, что тысячи экземпляров его брошюры (изданной за собственный счет) стали тысячами королевских солдат: Наполеон уже отрекся, когда эта книжка поступила в продажу. Так, может, печатное слово вообще мертво? В самом деле, разве можно припомнить случай, когда огромные массы людей отправлялись бы на смерть, прочитав какой-нибудь памфлет? Меж тем умелый оратор способен увлечь их, сплотить, внушить что угодно…
– Все французы возьмутся за оружие, чтобы защитить своего короля, свою конституцию и свое отечество, – старательно выговаривала Жюльетта. – Ибо они знают, что, чем дороже им свобода, тем сильнее следует отражать Буонапарте, своего вечного врага, и они уверены, что правительство, предоставившее в минуту кризиса двойное доказательство мудрости и силы, соблюдя все свободы, будет заботиться о них еще больше после победы, почитая за честь управлять свободным народом, полагая права этого народа самой драгоценной гарантией для самого себя, а одобрение нации – основой и спасением власти…
Констан нажал на ручку двери и вошел в библиотеку.
Жюльетта, полулежавшая на кушетке с газетой в руках, вскинула на него свои агатовые глаза, улыбнулась («А, вот и он сам!») и протянула руку для поцелуя. Три «благородных отца» сидели в своих креслах; Бенжамен поздоровался с каждым, прося не вставать, и сам сел на стул у изящного письменного стола.
«Благородными отцами» в этом доме называли Жана Бернара, Жака Рекамье и Пьера Симонара: один был отцом Жюльетты, другой – мужем, третий – давним другом первых двух. Правда, Констан слышал от людей, в осведомленности которых не сомневался, что мать Жюльетты зачала ее не от Бернара, а от Рекамье. Во время Революции богатый банкир женился на пятнадцатилетней девочке, думая, что не выживет, и намереваясь оградить свою дочь от бедности, сделав ее своей наследницей, однако человек предполагает, а Бог располагает: преодолев без потерь эпоху переломов, Рекамье разорился во время Империи, когда Наполеон установил континентальную блокаду Англии, Жюльетта же навлекла на него окончательную опалу, привечая в своем роскошном салоне врагов Бонапарта. Конечно, муж-отец был готов предоставить Жюльетте свободу, как только она того пожелает, но «красавица из красавиц» кружила головы, твердо стоя при этом на ногах. Такого черствого сердца еще не рождали небеса – или преисподняя. На что Бенжамен только надеялся! Жюльетта имеет толпы молодых поклонников, а он на десять лет старше…
– Прекрасно написано, молодой человек! – воскликнул господин Симонар. («Отцам» перевалило за шестьдесят.) – Вот именно: корсиканец не имеет никаких прав, не может ничего требовать и уж тем более не в силах ничего предложить. Это не угроза, а школярская выходка, за ним никто не пойдет, правительству нет нужды принимать чрезвычайные меры.
– Но это не значит, что не нужно никаких мер вообще! – тотчас возразил господин Бернар. (Он время от времени бунтовал против деспотии Симонара, игравшего в их дуэте первую скрипку, но лишь чтобы вновь покориться ему, потому что не мог без него обойтись.) – Нам говорят, что достаточно разрушить один-единственный мост, чтобы остановить продвижение Бонапарта, так почему же его никто не разрушит? Нам говорят, что его войска тают на глазах, однако он идет всё дальше и дальше! Пусть за ним не следуют, но ему и не препятствуют! Студенты, изучающие право, записываются в солдаты, молодые дворяне – в «красные роты», но это здесь, в Париже, а что же в провинции?
– Маршалы выехали к войскам…
– И некоторые уже вернулись!
Старики заспорили, Рекамье поддержал Бернара: в газетах пишут, что в Лионе крестьяне прячут зерно, а купцы – сукно, потому что Бонапарт за всё платит расписками, то есть ничем не обеспеченными бумажками, банкиры отказались открыть ему кредит, однако из письма его кузена явственно следует, что в Лионе узурпатору оказались рады. Он устроил смотр своим войскам, восстановил трехцветное знамя, вновь провозгласил себя императором и теперь издает декреты.
– Ко мне приходил этот еврей, Ротшильд, предлагал мне золото в обмен на государственные облигации…
– Вот видите: даже еврей верит в то, что правительству ничто не угрожает!
Рекамье покачал головой: это вряд ли. Если бы Ротшильду было некуда девать свое золото, он вложил бы деньги в недвижимость, а не в бумаги, которые легко увезти с собой…
Констан не участвовал в их разговоре. Будь они все согласны между собой, он непременно стал бы им противоречить, такой уж у него характер, но поскольку они спорили… Вместо этого он показал Жюльетте свой испорченный сюртук, заявив, что стал жертвой народной любви к монарху. Что угодно – лишь бы вызвать ее интерес…
Она пошла проводить его до дверей; теперь они вместе отражались в зеркалах – ах, разбить бы их к чертовой матери!
– Кто знает, что будет через три дня, – шепнул ей Бенжамен, получив обратно свои трость и шляпу. – Все страшно трусят, я же боюсь лишь одного – не быть любимым вами…
Она улыбнулась:
– Я люблю всех своих друзей!
«О да! – с горечью думал Констан, стуча тростью по булыжникам двора. – Ни у одной другой женщины нет стольких друзей – горячо желавших когда-то стать чем-то большим! Это великий дар – преображать неутоленную страсть в дружбу. Но неужели она сама никогда не пылала огнём, который с легкостью возжигает в других? Наверное, нет, потому что гореть, не сгорая, нельзя. О, если бы я мог быть таким же, как она! Но нет, я всё еще лечу на огонь, обреченно махая опаленными крыльями!»
Погруженный в свои мысли, он снова вышел на бульвар и остановился в замешательстве. Куда теперь? Только не домой. Шарлотта делает его жизнь невыносимой, превращая самое обыденное замечание в зацепку для склоки. До обеда дома лучше не появляться: при чужих людях она будет держать себя в руках. Констан свернул в переулок, направляясь в сторону Пале-Рояля.
Надо отдать справедливость Жюльетте: она умеет быть верной в дружбе. Отправилась же она в изгнание из верности госпоже де Сталь, которую Наполеон выслал в Коппе, велев уничтожить весь тираж «О Германии»! И даже утешала ее, хотя сама очутилась в куда более тяжком положении – в полнейшем одиночестве, в Богом забытом Шалоне! Вот что значит отсутствие страстей: оно делает душу неуязвимой для страданий.
Любым человеком движет какая-либо страсть. Талейран поступится честью ради денег и продастся сколько угодно раз, лишь бы за него торговались; Фуше охотно копается в грязном белье, потому что знание чужих тайн дает ему власть над людьми; Наполеону важно, чтобы все считали его гением и кричали ему «виват!» А он, Бенжамен Констан? Гоняется за неуловимым идеалом. В своих статьях он провозглашает этим идеалом свободу, а в жизни ищет высокой, всепоглощающей любви… Ах, ради любви и свободы люди жертвуют собой, а ради богатства, власти и славы – другими. Ну и что из всего этого достижимо?
В саду Пале-Рояля небольшая толпа обступила шарманщика, который крутил ручку своего ящика и пел дребезжащим тенорком песенку из модного водевиля, изменив в ней слова:
К нам возвратился Никола́[3],О ком уже мы позабыли.Жужжит по-прежнему пчела,Когда и улей раздавили.Не усидел на островкесвоем несчастном даже году.Ну что сказать о чудаке:наш бешеный не любит воду.Констан бросил ему в шапку мелочь.
Глава третья. Бежать нельзя остаться
– Кор-роль!
Депутаты из обеих палат и зрители на трибунах встали и обнажили головы. Медленными шагами необъятный Людовик XVIII приблизился к трону и поднялся по ступеням; Месье[4] и герцог Орлеанский заняли места по правую руку от него, герцог Беррийский и принц Конде – по левую. Вдруг наступила тишина, в которой ясно слышались глухие удары. Шатобриан не сразу понял, что это стучит его собственное сердце. «Эхо поступи Наполеона», – подумалось ему. Надо будет записать в дневник.
– Господа! – заговорил король неожиданно звучным голосом без признаков одышки. – В момент кризиса, когда враг общества проник в часть моего королевства и угрожает свободе всего остального, я явился среди вас, чтобы скрепить узы, которые, соединяя вас со мною, укрепляют государство. Обращаясь к вам, я объявляю всей Франции мои чувства и намерения.
За долгие годы изгнания Луи Станислас сумел сохранить то, что вывез из Франции: величавость и забытый всеми версальский выговор. Слушая его, Шатобриан уносился на тридцать лет в прошлое, в свое отрочество; вместо подпертых галстуком круглых щек, оттягивающих вниз уголки губ, и двойного подбородка перед его мысленным взором вставало суровое лицо отца, отторгающая фальшь парика, холодный взгляд…
– Я вновь увидел свое отечество; я примирился с иноземными державами, которые, не сомневайтесь, останутся верны соглашениям, вернувшим нам мир, – продолжал король. – Я трудился для счастья моего народа и каждый день получал трогательные свидетельства его любви. Смогу ли я в шестьдесят лет лучшим образом завершить свой жизненный путь, чем умереть, защищая его?
– Да здравствует король!
Одинокий возглас тотчас подхватили троекратно; стены огромного зала дрожали от дружного крика. Людовик улыбнулся и повел в воздухе ладонью, показывая, что хочет говорить дальше.
– Я не страшусь за себя, но я страшусь за Францию.
Внезапная тень погрузила зал в полумрак; все взгляды тотчас устремились к окнам – в них смотрела мрачная сизая туча.
– Человек, явившийся сюда, чтобы разжечь факел гражданской войны, – невозмутимо продолжал король, – навлечет на нас и бич иноземного нашествия. Он хочет вновь надеть на нашу родину железное ярмо; он хочет уничтожить Хартию, дарованную мною, – главную мою заслугу перед потомством, Хартию, дорогую сердцу всех французов, в верности которой я вновь клянусь сейчас здесь; сплотимся же вокруг нее.
Громкие восторженные выкрики слились в неясный гул; у Шатобриана заложило уши.
– Священное знамя отечества поднято и призывает нас! – восклицал Людовик. – Потомки Генриха IV поведут вас по пути чести! Отечественная война докажет своим исходом любовь народа к королю и к основным законам государства!
Сумрак так же внезапно рассеялся: тучу отогнало ветром. Вокруг освещенного солнцем трона бесновалась толпа, вопя: «Умрем за короля! Да здравствует король!» Шатобриан почувствовал, как к его глазам подступили слезы; он закричал вместе со всеми.
– Пусть король сдержит слово и останется в столице, – говорил он два часа спустя в гостиной Жозефа Лэне. – Национальная гвардия за нас. У нас есть оружие и деньги, на деньги можно купить слабых и алчных. Если король покинет Париж, Париж откроет ворота Бонапарту, а став господином Парижа, Бонапарт станет властелином Франции.
Хозяин дома, председатель Палаты депутатов, слушал его сочувственно, однако другие пожимали плечами и махали руками: Бонапарт надвигается семимильными шагами, позавчера он был в Маконе, вчера – уже в Шалоне; маршал Ней, последняя надежда монархии, переметнулся на его сторону, чтобы не идти наперекор своим солдатам! Коварный Фуше сумел сбежать от жандармов, потому что им не достало духу арестовать его, ведь прежде они служили ему! Королю нужно немедленно покинуть Париж и уехать в Гавр – нет, лучше в Вандею, где всегда были сильны верноподданнические чувства.
Со всех сторон сыпались несвязные обрывки фраз, в которых не было ни складу, ни ладу; чаще всего предложения сводились к тому, чтобы не суетиться и подождать, что будет… Как будто никому не ясно, что именно будет, если сидеть и ждать!
Сутуловатый Лэне походил в профиль на растрепанную ворону. Он не возражал этим мямлям, но Шатобриан сам видел одну из прокламаций Наполеона, где прямо говорилось, что амнистия, которую он намерен объявить, не коснется четырех человек: Лэне и Линша (мэра Бордо, сдавшего город англичанам), Мармона и Ожеро. Маршал Мармон, произведенный в пэры Франции, тоже был здесь; правую руку он держал на перевязи – давала о себе знать старая рана, полученная еще при Саламанке; плохо выбритое, отяжелевшее лицо с мешками под глазами красноречиво говорило о том, какие мысли не дают ему покоя. Даже в копошащейся гостиной вокруг него образовалась полоса отчуждения: с бывшим адъютантом Буонапарте не заговаривали и старались не встречаться взглядом. Шатобриан знал, что роту королевской лейб-гвардии, которой он командовал, с первых же дней прозвали «ротой Иуды», вместо «вероломная измена» теперь говорят «рагузада», поскольку Мармон носит титул герцога Рагузского; красавица-жена, оставшаяся бонапартисткой, покинула его, забрав свое приданое (она была дочерью богатого банкира Перрего), и маршал оказался один, без средств, выставленный на посмешище, да еще и недавно лишился матери, скончавшейся в Шатильоне. Рене возвысил голос, чтобы перекричать скопище малодушных:
– Армия еще не перешла целиком на сторону врага; несколько полков, множество генералов и офицеров не нарушили присяги! Будем тверды, и они останутся верны нам. Пусть Месье отправляется в Гавр, герцог Беррийский – в Лилль, герцог Орлеанский – в Мец; герцог и герцогиня Ангулемские и так уже в Бордо. Оставим в Париже только короля и запрем ворота. Буонапарте придется рассеять свои силы, а наш престарелый монарх с Хартией в руке спокойно будет восседать на троне. Вокруг него выстроится дипломатический корпус, Палаты займут павильоны дворца, каждая свой, королевская свита станет лагерем на площади Карусели и в саду Тюильри, на набережной поставим пушки – пусть Буонапарте нападает, захватывает баррикады одну за другой, обстреливает Париж, если у него есть мортиры; пусть сделается ненавистен всему народу, и вы увидите, чем всё кончится!
Кто это? Неужели генерал Лафайет? Шатобриан видел его давным-давно и мельком, еще при Учредительном собрании. Тогда генерал был молод и красив, сейчас ему, должно быть, около шестидесяти. Слегка раздался в талии, ссутулился, но всё еще бодр и не склонил поседевшей головы под ударами судьбы.