Полная версия
История моей жизни. Воспоминания военного министра. 1907—1918 гг.
Через неделю, 21 марта, ко мне заехал Гулевич по поручению великого князя Николая Николаевича сообщить, что великий князь против выделения инспекторской части, так как не видит к этому основания, а между тем мера эта внесла бы ломку во всю организацию Министерства. Я, кстати, рассказал Гулевичу, что мне нужен помощник, потому что работа до того тяжела, что я был бы рад уйти с должности, но государь усомнился в моем ходатайстве и до сих пор мне ответа не дает. На следующий день Гулевич вновь был у меня и сообщил, что великий князь сочувствует назначению мне помощника и готов мне помочь в этом отношении, а также, что великий князь не хочет слышать о моем уходе.
Прождав еще три недели, я 11 апреля вновь спросил государя и получил его согласие на учреждение должности помощника и на назначение на нее Поливанова, при этом государь сказал, что несколько лет тому назад он рекомендовал бы на эту должность Газенкампфа; я ответил, что Газенкампф человек нежелательный, так как он не «искренний».
Все дело об учреждении должности помощника я держал в секрете и говорил о нем только с Поливановым, а затем с Гулевичем. Теперь, имея согласие государя, я сам составил представление в Военный совет и краткое положение о новой должности, которые в среду передал Забелину с тем, чтобы дело в четверг было доложено Военному совету и чтобы журнал был подписан на том же заседании. На производство нового расхода нужно было согласие министра финансов (Шипова) и государственного контролера (Философова). С обоими я переговорил лично и на мой официальный запрос в четверг же получил их согласие. В четверг же журнал Военного совета был представлен государю вместе с докладом о назначении Поливанова, в пятницу они были утверждены, а в субботу «Инвалид» уже распубликовал новое назначение. Таким образом, вся сложная процедура учреждения и замещения должности была выполнена в несколько дней. Все это дело я сначала держал в секрете, а затем вел с возможной поспешностью, чтобы избежать разговоров и ходатайств.
При разговоре с великим князем Николаем Николаевичем я ему объяснил выбор Поливанова тем, что я сам мало сведущ в делах Главного штаба, особенно в тех, которые соприкасаются с деятельностью Генерального штаба, и что именно этот дефект должен восполнять Поливанов. Великий князь посмотрел на меня как-то недоумевающе – действительно: то, чего я добивался от Поливанова, мне ведь должен был давать Палицын, и в приведенных мною мотивах для выбора Поливанова сквозили неудовлетворенность работой Палицына или недоверие к ней.
Между Поливановым и Палицыным, кажется, уже раньше существовала антипатия, которая, по неизвестным мне причинам, вскоре дошла до того, что они просто не выносили друг друга. Вероятно, влиянию Палицына надо приписать то, что и великий князь стал плохо относиться к Поливанову.
На место Поливанова нужно было выбрать нового начальника Главного штаба. Нужен был не только умный и знающий, но и твердый человек, который продолжал бы начатое Поливановым трудное дело очистки Главного штаба от неспособных и обленившихся работников и упорядочивания его работы. О выборе такого лица я советовался с Поливановым, и мы остановились на генерал-лейтенанте Алексее Ермолаевиче Эверте; я его видел всего раз, но он произвел на меня самое лучшее впечатление; Поливанов тоже знал его очень мало, но всеобщий отзыв о нем из армии был отличный. Он был временно в Петербурге, я его вызвал к себе 17 апреля и при Поливанове предложил ему должность. Эверт отказывался, говоря, что его тянет в строй, он лишь мечтает о командовании дивизией, поэтому он уже отказался от должности генерал-квартирмейстера у Палицына (которого он, как потом оказалось, не выносил); кроме того, он опасался, что окажется не на высоте нового назначения.
На это я ему сказал, что мы в таком случае «утопим щуку в реке», спустив его в строй. В конце концов, он заявил, что если я прикажу, то он примет должность, и вслед за тем был назначен.
Эверт пробыл в должности два года. Он оказался безукоризненно честным и хорошим человеком с большим здравым умом, но не выдающимся администратором; человек добрый, он Главного штаба не вычистил и не подтянул. Эверт был очень твердых убеждений, пожалуй, даже упрям, и высказывал их вполне откровенно, так что мы неоднократно жестоко спорили с ним. Я его за это очень уважал и любил, но все же было трудно работать с человеком, с которым по некоторым вопросам (особенно по организационным) я совершенно расходился во мнениях. Поэтому, когда он весной 1908 года заявил о своем желании получить корпус, я поспешил исполнить его желание.
Для посещения военно-учебных заведений у меня совсем не было времени и лишь 11 марта, когда у меня неожиданно оказалось свободным одно утро вследствие отмены личного доклада у государя, я посетил Александровский кадетский корпус и Николаевское кавалерийское училище. 17 марта я заехал к Павлову и вместе с ним был в Военно-юридической академии, в помещении суда и в Главном военно-судном управлении.
К концу марта я уже чувствовал себя совсем усталым, и у меня появился явный признак переутомления – стал пропадать сон, от чего, конечно, я стал уставать еще больше. Чтобы помочь делу, я решил переехать в Царское. При массе работы такой переезд представлялся даже несуразным, но я был убежден, что жизнь на свежем воздухе быстро мне поможет. Переезд я совершил в Страстной четверг, 30 марта, чтобы несколько свободных дней Страстной и Пасхи употребить на устройство на даче и отдых[35]. Ни у кого я не спрашивал разрешения на отъезд, находя это не только лишним, но и неудобным для себя, так как могли бы пойти суждения о том, может ли военный министр в столь тяжелые времена жить за городом? Решив самолично, что может, я был уверен, что все примут это решение просто к «сведению», тем более что моя готовность уйти с должности была известна, – и в этом не ошибся.
В течение зимы в доме были произведены переделки: кухня и людская были перенесены в подвал; в нижнем этаже освободившиеся помещения обращены в столовую и буфетную, столовая и запасная соединены в большую гостиную, а бывшая гостиная – в служебный кабинет; в верхнем этаже две комнаты были соединены и образовали громадный, в четыре окна, частный кабинет. Работы в новом саду еще не были начаты, и он только был обнесен забором; работы эти производились весной и осенью этого года и были вполне закончены лишь в 1907 году. Работы в доме обошлись в пять тысяч рублей.
Весна 1906 года была очень ранняя и необыкновенно жаркая. При моем переезде в саду было еще пол-аршина – три четверти снега, но он быстро стал сходить. Работая в одной тужурке по расчистке дорожек в саду, я немедленно вернул себе хороший сон и стал опять чувствовать себя вполне бодрым. В субботу у меня был личный доклад у государя, но я ему ничего не сказал о своем переезде, так как решил считать его домашним делом, не влияющим на службу. В первый день Пасхи при дворе большого выхода не было, но на третий день, 4 апреля, у меня вновь был личный доклад, и государь мне с удивлением сказал, что он узнал про мой переезд в Царское; я ответил очень просто, что устал и начал было страдать бессонницей, но здесь, в Царском, разгребая снег в саду, быстро вернул себе сон и вновь чувствую себя отлично. Государь тоже любил работать над расчисткой дорожек от снега и вполне понимал благодетельное действие такой работы. В результате оказалось, что мой переезд в Царское был признан моим частным делом.
Жизнь в Царском чрезвычайно облегчала мне мои приезды к государю. Придворная карета приезжала за мной не на железную дорогу, а на дачу, и отвозила меня туда же обратно; каждая такая поездка для доклада требовала всего полтора-два часа вместо обычных четырех с половиной. Обыкновенно, государь переезжал в Петергоф лишь в половине июня, а потому я рассчитывал, что мне месяца два-два с половиной удастся пользоваться удобствами жизни вблизи от государя. Но совершенно неожиданно он уже в конце апреля (25-го или 26-го) переехал в Петергоф, вероятно для того, чтобы иметь возможность приехать на открытие Думы водой, а не по железной дороге, и избегнуть довольно опасного проезда в экипаже по улицам Петербурга. Вследствие этого я пользовался упомянутым удобством всего три с половиной недели, в течение коих я четырнадцать раз бывал у государя: восемь раз с докладами, затем, на празднике л. – гв. Гренадерского и л. – гв. Уланского полков и на четырех заседаниях, в коих обсуждался проект новой редакции основных законов. После его переезда в Петергоф, я туда по большей части ездил на моторе.
Чтобы покончить с событиями весны 1906 года, мне осталось упомянуть о некоторых новых знакомствах и встречах.
В феврале, на Масленице, я был зван к обеду на блины к герцогу Георгию Георгиевичу Мекленбург-Стрелицкому; он был женат на бывшей фрейлине его матери, Вонлярской, получившей титул графини Карловой, очень милой и симпатичной женщине, с которой мне приходилось встречаться при дворе; она была вице-председательницей Порт-Артурского комитета, по делам которого мы обменялись несколькими письмами, и наконец позвала меня к обеду. Еще были за обедом только брат герцога, Михаил, и незамужняя сестра графини.
Обед прошел очень уютно. Герцог раньше командовал л. – гв. Драгунским полком, где его очень уважали как человека очень добросовестного и прямого; но особенно в полку любили его жену, как замечательно хорошую и добрую женщину, имевшую самое благотворное влияние на своего мужа; в ее отсутствие он становился тяжел, но стоило ей приехать, и она вновь настраивала его на свой лад. В то время он командовал бригадой и жил в своем доме на Фонтанке, против Аничковского дворца, устроенном по дворцовому, а в конце 1906 года был назначен командиром бригады. Он был человек очень неглупый и образованный, но ему вредила та трудность, с которой он говорил: правильно, но медленно, отчеканивая каждое слово, точно он совершает тяжелую работу. Его поэтому считали ограниченным, а между тем он был хорошо образован, начитан и любитель музыки. В конце 1906 года, он, по представлению главнокомандующего, был отчислен от бригады и назначен состоять в его распоряжении, причем выяснилось, что герцог интересуется обозной частью. Мне это было очень на руку и я его назначил председателем комиссии по переустройству всей обозной части и в особенности – обозных войск. Он намечался мною в инспекторы обозных войск, но умер уже в 1909 году. При его основательности и настойчивости он, наверное, принес бы обозному делу такую же пользу, как его отец – стрелковому в армии.
В марте у меня был посол далай-ламы Джорджиев, приехавший с переводчиком, воображавшим, что он умеет говорить по-русски. Я к нему пошел навстречу и хотел поздороваться, но он мне руки не дал, а стал говорить непонятный спич; переводчик постарался мне уяснить содержание, заключавшееся, по видимому, в приветствии и пожеланиях, затем Джорджиев взял на обе руки длинный кусок белой шелковой материи; переводчик из-за пазухи вынул бурхан (бронзовую статуэтку Будды), Джорджиев передал ее мне вместе с платком. Только после этого мы поздоровались и через переводчика обменялись несколькими фразами[36]. Какие переговоры Джорджиев вел в Петербурге, я не знаю, и ни о каких делах он мне не говорил.
Адъютант мой, Чебыкин, бывший адъютантом еще при Ванновском, продолжал навещать его вдову; он передал мне о ее желании познакомиться со мной, и я в понедельник 20 марта заходил к ней с визитом. Впервые я был в других комнатах, кроме кабинета в доме военного министра на Садовой.
4 января меня навестил мой старый товарищ Мунк, о котором мне приходилось говорить; кажется, это было в последний раз, когда я его видел[37].
Мой двоюродный брат, Сергей Шульман, в начале марта зашел ко мне сказать, что он по болезни уезжает за границу, в Антиб. У него оказалась странная и по его словам мучительная болезнь – чувство раздвоения своей личности; очень вероятно, что тягость службы с Павловым растрепала ему нервы. Отдых за границей ему помог, по крайней мере он ослабил явления болезни, на которую он, однако, жаловался еще долго после того. Его мать, Мария Александровна, оказалась в трудном положении: Сергей был ее единственным наследником, так как две дочери уже получили свою долю, и она для облегчения получения сыну наследства и для уменьшения наследственных пошлин все бывшие у нее ценные бумаги перевела на его имя. Теперь явилось опасение, что Сергей будет признан ненормальным, и тогда ее невестка, падкая до денег, потребует эти бумаги; чтобы избежать этого, Мария Александровна вынула их из банка и хранила их затем у себя, на дому.
Приближалось время открытия 1-й Государственной Думы. С тревожным чувством ожидалось это событие. Вести о выборах в Думу указывали на то, что она будет резко антиправительственной, а может быть, даже революционной. При существовавшем в стране всеобщем неудовольствии это было неудивительно, но все же будущее представлялось совершенно неясным и преисполненным всяких опасностей, так как новая Дума, введенная ради успокоения страны, могла, наоборот, окончательно революционизировать ее.
Старый Государственный Совет, проработав более ста лет в качестве законосовещательного учреждения, заканчивал свою деятельность. 17 апреля я был в последнем его заседании, а вечером 25 апреля состоялся раут для всего нового состава Совета, чтобы дать старым и вновь избранным членам случай познакомиться; я знал очень мало первых, вовсе не знал вторых и на рауте пробыл час, только чтобы показаться.
Перед открытием Думы кабинет графа Витте был уволен и заменен кабинетом Горемыкина. Оригинально, что я, член обоих кабинетов, узнал об этой перемене совершенно случайным образом: в среду, 19 апреля, при докладе великий князь Сергей Михайлович сообщил мне об отставке старого кабинета; то же подтвердил мне великий князь Николай Михайлович, заехавший ко мне в тот же день по какому-то делу. Оказалось, что я не уволен и оставлен в новом кабинете; все это доказывает слабую, чисто внешнюю, связь мою с кабинетом. О том, как и почему состоялась смена кабинета, я тогда даже и не знал. Только в марте 1909 года мне о том подробно рассказывал Коковцов. Государь предполагал только частичное преобразование кабинета с назначением Акимова его председателем; но Акимов заявил государю, что у него нет таких способностей, чтобы занять эту должность, и прибавил, что старому кабинету за смутное время столько пришлось совершить беззаконий, что ему лучше не показываться в Думе. Государь с этим согласился и весь кабинет был сменен, за исключением, кажется, только министров: двора, Военного и Морского.
Витте немедленно переехал в свой дом (Каменноостровский, 5) и 24 апреля дал обед в честь членов своего кабинета; обед был довольно скучный; после него мне впервые пришлось беседовать с графиней Витте, очень умной женщиной. На обеде был и Палицын; после обеда у меня было до поезда еще полчаса свободного времени и я заехал к Палицыну выпить стакан чаю. Жены его я при этом не видал.
Многие из бывших членов кабинета были устроены не блестяще. Так, Шипов, бывший министром финансов, попал в члены какого-то совета своего бывшего Министерства, а министр путей сообщения Немешаев вернулся на прежнюю свою должность управляющего Юго-Западными железными дорогами.
Наконец, в четверг, 27 апреля, в Зимнем дворце состоялось открытие 1-й Государственной Думы и преобразованного Государственного Совета.
День был ужасно жаркий. Совет министров к без четверти час собрался в Эрмитаже, откуда нас затем перевели в Георгиевскую залу, где очень живописно на троне была положена императорская порфира; по сторонам трона стояли красные табуреты для императорских регалий. Против трона, по левую руку, стали члены Думы, а по правую – члены Государственного Совета. По правую же сторону, около престола, было небольшое возвышение для членов императорской фамилии, около которого стал Совет министров[38]. Все служащие были в парадной форме, с которой контрастировали штатские костюмы, частью весьма небрежные, выборных членов новых законодательных учреждений.
В два часа государь вышел в зал. Перед ним несли регалии, которые были положены на табуреты, около которых стали лица, их несшие; за государем шла императорская фамилия. Государь очень спокойно, но с большим чувством, прочел отличную речь, редактированную им самим. Прокричали «ура» и государь с таким же церемониалом ушел. В половине третьего я уехал домой.
Великое событие совершилось. Перемена государственного строя России стала совершившимся фактом. При враждебном настроении Думы приходилось радоваться, что все сошло благополучно, без каких-либо неприятных инцидентов.
В тот же день, в четыре часа, в Таврическом дворце было открытие заседаний Думы, на котором присутствовал Совет министров; на следующий день, в два часа, состоялось открытие заседаний Государственного Совета, для которых был отведен зал Дворянского собрания, впредь до постройки в Мариинском дворце новой, достаточно обширной, залы.
В день рождения государя, 6 мая, в Петергофе был назначен выход, на который мне удалось попасть лишь с трудом. Мой мотор был неисправен, и я должен был ехать в Петергоф через город, с поездом в 8.11 утра, но, когда я одевался, у меня в руках сломалась оправа очков. Без очков я совсем не могу существовать, а потому смолоду всегда ношу в кармане запасную пару[39], но и в ней оказалось сломанным одно стекло, очевидно, футляр не оберег его от удара. Надо было найти какие-нибудь старые очки, но на даче я еще не успел разобрать все вещи и часть ключей куда-то заблудилась. Пришлось посылать за слесарем и старые очки были добыты. Чтобы попасть в Петербург, я поехал на станцию Варшавской железной дороги, на поезд 9.09, но оказалось, что он еще не ходит, и я попал лишь на поезд 10.07 Царскосельской дороги. В городе экипаж меня ждал на Варшавской станции, и я на извозчике добрался на Балтийскую железную дорогу. В Петергоф я попал к самому концу молебствия. Это было редким сочетанием мелких неудач.
За завтраком в этот день около меня сидел председатель новой Думы Муромцев. Я ему сказал, что стою вне политики и желаю лишь одного – делать свое дело; он расспрашивал о намеченных мною реформах; я ответил, что пока занялся личным составом, добился усиленных пенсий и теперь увольняю всех бесполезных; он высказал полное сочувствие. Относительно Думы он мне сказал, что ее надо занять работой, тогда партии обозначатся; по земельному вопросу – что он не будет разрешен в радикальном смысле, так как ведь есть шесть миллионов крестьян-собственников; что Дума уважает власть и надо лишь выступить с твердой программой (например, по делам Дальнего Востока).
Он, очевидно, был прав в том, что Думу надо занять работой. Витте это тоже твердил и разные законопроекты разрабатывались, но ко времени открытия Думы ничего еще не было готово; собственно по военной части ничего и не намечалось вносить в Думу, так как все внутренние военные меры могли проводиться в порядке военного законодательства, если только расходы не выходили из рамок предельного бюджета. Контингент новобранцев на следующий призыв уже был утвержден Государственным Советом, а других вопросов, с которыми мне надо было бы идти в Думу, пока не предвиделось. Единственный общий вопрос, о передаче гражданского управления в Туркестане в ведение Министерства внутренних дел, хотя и был в принципе одобрен Советом министров, но требовал еще долгой и сложной разработки.
С открытием Думы министерствам было указано, чтобы они скорее вносили в Думу готовые законопроекты, но их было мало и помнится, что по иронии судьбы первым был внесен проект теплицы при Юрьевском университете. У Думы серьезной работы не было, да едва ли она даже была бы в состоянии заняться ею – она всецело была поглощена ненавистью ко всему существующему, желанием сокрушить его в корне. Представители правительства, появляющиеся в Думе, подвергались оскорблениям, и Дума, считая себя всесильной, смотрела на них, как на подсудимых, осыпала их бранью и криками «вон!».
Первым делом Дума занялась адресом на имя государя, совершенно ненормальным. Проект его был известен Совету министров, который обсуждал его на заседании 4 мая, причем большинство (девять человек: Горемыкин, я, Бирилев, Фредерикс, Столыпин, Стишинский…[40]) полагали дать ответ по получении адреса, а меньшинство (семь человек: Коковцов, Шванебах, Извольский, Гурко…[41]) полагало завтра же прочесть декларацию правительства. При последнем решении адрес все же был бы принят Думой, и тогда получился бы явный конфликт, который потребовал бы немедленного роспуска Думы. На совместную работу с нею, да и вообще на работу Думы, едва ли можно было надеяться; но население возлагало на нее такие большие надежды, что немедленный роспуск ее был бы для него большим разочарованием и надобно было попытаться привлечь ее к работе и дать ей самой возможность показать, способна ли она к ней или нет.
Декларация правительства все же была составлена для оглашения после получения адреса. Государь сделал в ней небольшие изменения, доложенные Совету на заседании его 12 мая.
Среди пожеланий Думы на первый план был выдвинут вопрос об отмене смертной казни. Это было вполне естественно: только угрозой казни правительство могло бороться с преступлениями, которыми революционеры и хулиганы терроризировали население, и Думе, конечно, было желательно отнять у правительства это оружие, так как большинство ее не только отказалось выразить порицание этим преступлениям, но даже сочувствовали им; иным членам Думы приходилось опасаться, что и они сами рано или поздно могут подпасть под действие закона, ведущего на виселицу.
По гражданским законам у нас со времен Елисаветы Петровны нет смертной казни[42]; но даже в том случае, если бы она существовала в общем кодексе, то едва ли применялась бы гражданскими судами ввиду тогдашнего их настроения. В военном законодательстве смертная казнь тоже была сохранена лишь на военное время за некоторые воинские преступления, а равно за важнейшие общие преступления, совершенные в местностях, объявленных на военном положении. В революционный период эти статьи и применялись, а если данная местность и не была объявлена на военном положении, то дела по постановлению министра внутренних дел все же могли передаваться в военный суд для суждения по законам военного времени. Военное ведомство во всех этих делах играло чисто служебную роль: его суды должны были разбирать дела, которые ему передавались, и выносить по ним смертные приговоры. Не говоря уже о том, насколько все это было тяжело в нравственном отношении, но на военные суды возлагалась громадная работа, и против них, а косвенно и против всей армии, возбуждалась ненависть населения.
Совет министров признавал желательным, чтобы по вопросу об отмене смертной казни[43] был дан ответ в Думе, и на заседании 20 мая предложил мне взять это на себя. Я заявил, что военное ведомство в суждении гражданских дел по законам военного времени является только исполнителем и что ответ должен дать тот, который передает эти дела военному суду. Горемыкин, Щегловитов, Столыпин и другие члены Совета стали наседать на меня, чтобы я все же выступил в Думе или послал туда кого-либо из своих подчиненных, очевидно для того, чтобы самим остаться в стороне от этого дела. Чтобы покончить эти разговоры, я заявил, что пока я – министр, то не только сам не выступлю с объяснениями по чужому делу, но не позволю этого и своим подчиненным, так как это было бы равносильно принятию на ответственность военного ведомства того, за что оно отвечать не может и не должно. После этого пошли речи иные: признали, что я прав, что действительно не стоит выступать ни мне, ни кому-либо другому, кто мог бы считаться представителем армии, и что, кроме того, тут нужны объяснения не по существу, а лишь чисто формальные, что уже является прямым делом техники этого дела – главного военного прокурора. С такой постановкой вопроса пришлось согласиться.
Вслед за тем Павлов выступил в Думе; его, конечно, приняли отвратительно. Уже 3 июня он нарочно приехал ко мне в Царское жаловаться на то, что все газеты его травят, возлагая лично на него ответственность за строгость военных судов и одиум смертных казней. Вскоре после того он получил предупреждение от тайной полиции, что на него готовится покушение, и перестал почти вовсе выходить из своей квартиры, а в конце декабря все же был убит. Я уже говорил, что Павлов был нелюбим в военно-судебном ведомстве, чистка же этого ведомства не замедлила сделать его имя ненавистным. В Думе были изгнанные при нем из военно-судебного ведомства лица, в печати они также подвизались, и все эти личные враги Павлова воспользовались предлогом, чтобы ненавистного им человека очернить и сделать ненавистным всему обществу.
Говоря по правде, Павлов сам был чуть ли не человеконенавистником. В его лице я впервые увидел начальника, не хлопочущего почти никогда за своих подчиненных. Ввиду тяжести службы в смутное время я испросил в 1905 или 1906 году лишние награды военнослужащим и предложил Павлову испросить таковые и для чинов своего ведомства, несших очень тяжелую службу. Павлов признавал это лишним, так как они ведь только исполняют свой долг и, кроме того, их положение значительно улучшилось вследствие начавшегося в ведомстве быстрого движения по службе. Награды были назначены только по моему категорическому указанию; но в своих возражениях Павлов обрисовывается вполне: сам добросовестнейший служака, точнейший исполнитель закона, он и от других требовал того же, а исполнение наиболее тяжелой службы считал лишь исполнением служебного долга и не видел в нем повода к каким-либо особым наградам. Вместе с тем у него всякая вина была виновата, и он лишь с трудом находил поводы для снисхождения. Я его искренне уважал как цельного, твердого и честного человека, но ему не симпатизировал.